Если бы я как следует знал, в чем была ее беда, может быть, это помогло бы отчасти избавиться от того страха, с которым связывался в моем сознании ее образ. Мама говорила мне только, что бабушка прожила очень нелегкую, очень нерадостную жизнь. Много лет назад она лишилась двоих детей. А за год до моего рождения ее муж, то есть мой дедушка, тоже умер. В этом свете поведение бабушки было, конечно, оправданным. Но вот зачем она требует, чтобы мама снимала пробу со всего, что ставит перед нею на стол? Пока мама не попробует, бабушка ничего и есть не станет. Стало быть, она считает, что мама, ее же родная дочь, замышляет отравить ее? Сядет, руки на коленях, смотрит в тарелку. Ну и мама теперь, независимо от настроения бабушки, прежде чем раскладывать еду по тарелкам, демонстративно все пробует. Причем проделывает это со всеми, даже со мной. Хлебнет молока и ставит стакан передо мной, так что мне уже эта ее манера стала казаться нормальной.
Временами, когда все было хорошо, бабушка помогала матери готовить. Вообще-то она хорошо готовила, умела то, чего не умела мать.
— Мама, — говорила мать, — а почему бы тебе не сготовить этот твой чудный капустный суп?
Бабушку мать любила, это было заметно: когда бабушка заболевала, с матери сразу слетала вся ее самоуверенность. Она ужасно беспокоилась о ней. Все никак не могла заставить ее сходить к доктору. Отец по-доброму относился к бабушке, но не столь тесно с нею соприкасался, чтобы о ней беспокоиться. Дональд, как я подозреваю, дичился ее так же, как и я, хотя старался этого не показывать. Иногда он брал бабушку под руку, чтобы ей легче было спуститься с крыльца, когда в тихую погоду ее удавалось уговорить выйти подышать воздухом. Бабушка одолевала ступеньки на младенческий манер, на каждую становясь обеими ногами.
Говорила она по большей части на том, другом языке, которого я не понимал. Будучи в добром здравии, она благословляла меня, целовала в лоб, доставала из кошелька монетки и совала мне в руку.
— Вот, хорошему мальчику, — говорила она, — чтобы он себе что-нибудь купил.
Притянув к себе, уткнув меня лицом в свое костлявое плечо, она бормотала адресованные Богу наставления относительно здоровья, которым тот должен меня обеспечивать. Поскольку эти слова любви и заботы были на другом языке, они повергали меня в такое же точно смятение, как и проклятия, которые срывались с ее губ в дни, когда она чувствовала себя неважно.
Я знал, как называется этот другой язык: еврейский. Это был язык стариков.
Комната бабушки в моем представлении была темным логовом для отправления первобытных обрядов и ритуалов. По вечерам в пятницу все, кто был дома, собирались у нее в дверях, и она зажигала субботние свечи. У нее была пара старых шатких подсвечников, медных и всегда до блеска начищенных. Много лет назад она вывезла их с родины, из России, как я потом выяснил. Она покрывала голову шалью и, покуда мать стояла рядом, следя, чтобы она не сожгла весь дом, зажигала белые свечи, водила руками над пламенем, а потом, прикрыв глаза, молилась. Я наблюдал, и то, что делала бабушка — а было это, в общем-то, всего лишь ритуальным благословением, — казалось мне чем-то совсем иным: некоей демонстрацией ее повиновения слепым силам зла в жизни. То, что взрослый человек втайне поддается такому настроению, я полагал обстоятельством воистину пугающим. Это подтверждало мои подозрения, что взрослые, поучая и наставляя меня, говорят не всю правду.