Потом в форму в станочке метнёшь лопаты три этой сыри, колотушкой разровняешь, прибьёшь. Врубишь моторик, станочек-вибратор припадошно затрясётся, уплотняя, ужимая смесь, и вот уже через двадцать секунд стенки формы разом откидываются на все четыре стороны – получай блок, может, вчетверо покрупнее обычной кирпичины, дырчатый, шатучий, хлюпкий, дышащий на ладан, готовый во всякий миг развалиться.
Блок сидит на поддоне, на тяжёлой железной пластине. Подхватываешь поддон, вальнул блок к пупку и рысцой из-под навеса на открытую площадку. На солнышко сохнуть.
Случается, не добежишь до солнышка, рассыплется прахом. Плюнешь и бегом остатки на поддоне назад в форму.
И снова с рыком, в лихорадке трясётся вибратор, и снова сама слетает форма со свеженького, ещё горяченького блока, и снова он как-то вызывающе, голо стоит перед тобой на подставке, и снова хватаешь его, и снова летишь к солнышку…
До смерточки унянчишься с этими блоками, все руки пообрываешь, еле ноги вечером дотащишь до барака. Зато знаешь, кончился день – топор в пень! Тебя больше ни одна собака не тронет.
И на Митечку-Иринарха,[160]
обхватившего в чумной тоске голову руками – не знает, кого теперь и ткнуть в прорыв – взглядываешь победно, героем. Ведь теперь ты «горд как дикарь, метнувший удачно стрелу!»А в выходные я убредал в окрестные сёла, искал истории для газеты. Всё своё отправлял прямо Саше Штанько, и раз от разу заметочки мои бóльшели.
Не ушло и году, в мае позвали в область.
На совещание юнкоров.
И восходит на трибуну достопочтенный франтоватый Усачёв.
И говорит с трибуны достопочтенник высокие слова про то, что вот раньше, в войну, солдаты с парада на Красной площади шли прямо в бой. И сейчас есть фронт – новые газеты в недавно созданных сельских, глубинных районах. И сейчас есть бойцы, которых хоть в сию минуту направляй на передовую. В новые газеты.
И слышит всё собрание покаянный рассказ про то, как приходил я к Усачёву проситься в газету, и про то, как не поверил он в меня, и про то, что вот сейчас он принародно винится, что в прошлом году паяльником он щелканул – проморгал Журналиста и должен сейчас исправляться, и исправляется не иначе, как с данием, то есть с вручением мне почётной грамоты обкома партии «
А к грамоте пришпиливается обкомовское направление в село Щучье. В районную газету «За коммунизм».
Мама совсем потерялась душой, узнав про мои скорые, срочные сборы в Щучье.
– И на шо ото, сынок, ехать? – жаловалась-отговаривала меня мама от Щучьего. – Чужа сторона, чужи люди… Один одиною… Один душою… Да Антонка… Та кто тоби рубашку погладит? Та кто борщу сварит?
– Сидя у матушки на сарафане, умён не будешь. Не Ваша ли присказка?
Мама не ответила.
– Надо, ма, когда-то и от сытого борща уезжать… – виновато заглянул я маме в скорбные глаза.
– От сытого никода не поздно уехать… А к какому приедешь? От у чём вопрос… И на шо ото сдалась тебе та писанка по газетах? Чижало ж составлять. Головой и маракуй, и маракуй, и маракуй… Игде ото стилько ума набраты? У соседа не позычишь… Не займёт… А голове отдых надо? Нет?..
Так говорила мама, укладывая мне в грубый длинный и широкий тёмно-синий мешок самодельное тёплое одеяло, две простыни, тканьёвое одеяло, подушку метр на метр. Меньшей в доме не было. Сама шила. Сама набивала пухом со своих кур.
Всё укладывала в мешок, который я потом, уже в Щучьем, набил сеном, и был он мне матрасом долгие холостяцкие годы.
Укладывала мама, а у самой слеза по слезе, слеза по слезе, а всё каплет! Всё моё приданое и пересыпала слезами.