А если не разделит? Если в один прекрасный день он очнется от счастливого неведения, и кровь нового возрождения будет капать у него из носа, а он окажется в мире, где нет. Джилли? В мире, где он — одиночка и всегда был одиночкой? А его близнец подвергся выкидышу или рассосался в утробе?
Или, думает он с содроганием, она никогда и не была зачата. Мир, в котором нет и не было Джилли… а в его памяти о других мирах, не менее реальных, но уже не существующих, она останется. Как ему тогда жить дальше, терзаемым этими не-просто-воспоминаниями, и вечно гадая, не дядя ли Джимми это устроил? И даже если игрой случая сила после этого станет полностью принадлежать ему, объединенная, переданная какими-то непонятными законами наследственности, — даже эта сила того не стоит. Она может вернуть мертвого к жизни, но не может вернуть — точнее, создать — того, кого никогда не было. Это он знает инстинктивно, чувствует с ужасной уверенностью всем нутром. В конце концов, это же и есть конечная цель игры: устранить других игроков. Самое большее, на что он сможет тогда надеяться — это месть. Устранить дядю Джимми, или того, кто устранил Джилли, пока не устранили его самого…
Но несравнимо хуже было бы просто забыть ее. Потерять тот осколочек силы, которым он владеет, и навсегда погрузиться в неведение. Жить дальше так, будто Джилли вообще никогда не существовала, не оплакивать ее и даже не подозревать, что когда-то в его жизни была сестра, близнец, второе «я». Остаться навеки уменьшенным, изувеченным, даже не зная этого, думать, что всегда был одиночкой в мире одиночек. И если это работа дяди Джимми, то даже не подозревать об этом. Не испытывать к нему ненависти, не мечтать заставить его за это заплатить. От этой мысли Джека скручивает презрение и ненависть к самому себе, будто даже вообразить такую судьбу — значит стать со-виновным в ее осуществлении. Быть заранее виновным в непростительном предательстве, в помощи палачу своей сестры. Кажется, его сейчас стошнит… но приступ тошноты проходит, оставив ощущение опустошенности, да такой, что хочется только закрыть глаза и лет сто проспать.
Только нет у него в запасе ста лет. Может быть, и ста минут нету. Для него, для Джилли, эта игра может закончиться в ближайшую секунду. Противники уже здесь, уже подкрадываются. И главный среди них, небось, дядя Джимми. Джек должен что-то сделать, как-то защитить Джилли, но как? У него нет иного оружия, кроме памяти.
Он заставляет себя отпустить рюкзак и с трудом встает на ноги: дядя Джимми и Эллен скоро будут дома. Сжав кулаки, чтобы унять дрожь в руках, он выглядывает из окна и смотрит, как собираются тени в верхушках сосен, ползут вверх по зернистому шиферу серых крыш соседних домов. Ночь не падает с неба, она всползает с земли, выступает из почвы медленным подъемом, темная, словно кровь. Небо на востоке — как чаша, ждущая, чтобы ее наполнили, сиреневая эмаль ее краев выщерблена и поцарапана местами, и под ней виден фаянс — опалесцирующе-розовый и белый, словно ангельское крыло, и кажется, что она готова сгореть дотла в косых лучах умирающего солнца. Джек хочет быть ради Джилли сильным и храбрым, но не может. Это просто не его. Он слишком хорошо знает, что их ждет… и в то же время слишком плохо. Ах, если бы он был больше похож на Чеглока! Эйр положился бы на веру в Шанс, метнул бы кости и сделал бы все, что в его силах.
Но разве он не Чеглок? Если он может играть этого персонажа в «Мьютах и нормал ах», почему не сыграть его в этой игре, которая называется жизнь? Быть Чеглоком — привычка ума, такая же, как всякая другая.
Не обязательно быть Джеком Дуном, чтобы стоять перед этим открытым окном. И чтобы отвернуться от окна и пойти через спальню к комоду, тоже не обязательно быть им. И это Чеглок из Вафтинга может открыть ящик комода и взять одежду, которую просила Джилли. И Чеглок отнесет ее вниз. Чеглок, который сделает то, чего не может сделать Джек.
Который сделает то, что должно быть сделано.
Стены коридора, куда попадает Чеглок, молочно-белые и гладкие, как стекло. В сотне футов от него стоят соединенные фигуры Мицара и святого Христофора, оба лица — загорелое красивое лицо раба и чуть повыше — изуродованное лицо хозяина в повязке на глазах — приветливо улыбаются. Мицар одет в потрепанный военный китель, в котором он был на площади Паломников, пустые рукава приколоты к бокам, повязка так же грязна, а вот нормал сменил грязную упряжь и драные штаны на упряжь и брюки из черной кожи, отполированной до глянцевого блеска. Ноги его уже не босы, а обуты в гладкие кожаные сапоги. Тонкая шпага с серебристой резной рукоятью висит на поясе. Вопреки прежнему презрительному и жестокому отношению тельпа к святому Христофору кажется, что он все-таки способен гордиться внешностью своего раба. Но скорее, думает Чеглок, этим физическим контрастом между ними Мицар просто подчеркивает глубину падения нормала, бывшего придворного Плюрибуса Унума.