«В Грейвсенде всё уже было готово к отступлению, не так ли? Никакой импровизации и никаких извинений… Твой Джон Джонсон…» Опять ты? Ещё одно моё имя, — так даже лучше, я тут ни при чём… Мари вернулась, нет, это я вернулся, неважно: мы вновь нашли друг друга, вот и всё; странно, но это казалось так красиво и нарочито просто. Быть вдвоем, жить вместе, убегать… я не испытывал никакого страха, хотя… она могла помочь мне уехать из Англии. Впрочем, не поэтому, вернее, не только поэтому. Её брат патрулировал Темзу с немногими сохранившимися причалами, откуда могла бы отплыть без санкции властей какая-нибудь лодка. Мари была очень привязана к Абсу, на самом деле его звали Абсалом: они были почти ровесниками, росли бок о бок. Под моим влиянием (так всегда бывает: непонятное, ложное в основе своей доминирование над женщиной — сначала она недоступна и неприступна, а потом готова сделать для тебя всё, что угодно) ей было легко убедить брата пойти с дозором чуть севернее, якобы потому, что она видела, будто кто-то подозрительный прячет там в тростнике свои лодки. Мы бы отплыли с оголенного участка берега, а затем на шлюпке достигли бы корабля, на котором за заранее оговоренную сумму фунтов квартирмейстер включил бы меня в бортовую команду под именем Джордж Риверс.
Я знаю: сказать Мари, что она может плыть со мной, воспользовавшись её безграничным доверием, было форменным идиотизмом — она принимала за чистую монету литого золота каждое моё слово. Вы скажете, любовь? Не думаю, что это так. Любить — значит понимать и остерегаться, сознавать, что ложь бывает спасительной, ибо жить — значит лгать… Но в тот миг я и она, они не… Мне пришлось позвать её с собой, а то неизвестно, как бы она отреагировала и что бы затеяла. Правду я собирался ей сообщить в последний момент, щадя ее чувства, позволяя дышать доверчиво и ровно, я бы пообещал, что свяжусь с ней при первой же возможности, как только буду в безопасности и обустроюсь на новом месте. Клянусь, я бы так и сделал. Однако Вент напел что-то полиции — меня выследили, схватили и бросили в Ньюгейт. Брата Мари тут же отдали под суд за соучастие, а позже конвоировали в Порт-Артур. Я больше о нём ничего не слышал, даже потом, когда сам там оказался. Говорят, он бросился в воду со скал Пуэр Пойнта, как и многие детишки там, и что его, мол, съели акулы, обглодав до последней косточки. Я не верю. О Мари я тоже долгое время ничего ведать не ведал. Что? Я понятия не имею, о каком ребёнке Вы говорите, оставьте меня в покое. Это бред. Я ни при чём, абсурд какой-то…
Раствориться — не то слово… Любовь и смерть. Да здравствует смерть, Viva la muerte. Сказать всегда проще, чем умереть или убить в реальности. Вы молодцы, что держите меня взаперти. И не из-за историй, половины из которых я не помню. Вон тот тип, кстати, наматывает всё себе на ус и вечно мне их потом подсовывает, я сам знаю, почему… Всё так чудесно началось в то Рождество 42-го года; даже постепенно ужесточавшаяся война и постоянно усложнявшаяся политическая обстановка — среди боевых товарищей, охотников, взятых в кольцо разъяренной дичью, югославских партизан, кусавших нас исподтишка, как барракуды ослабевшего кита, я-то был китом, готовившимся стать барракудой, — казались нам зарей, предвестием рассвета. Нам нравилось прогуливаться во дворе дворца Чипико. Марица подшучивала надо мной, утверждая, что у меня все шансы научиться менять имена и переходить в стан врага, что мне идёт форма предателя-ренегата. Я же отвечал ей, что она похожа на статую Женщины, стоящую в атриуме того дворца, носившего — вот так экстравагантность — мое имя, и что она, Марица, была поленой на носу моего корабля, как вот эта скульптура, украшавшая некогда галеру Альвизе или Альвица Чипико, подобно мне, отступника, сражавшегося при Лепанто с грозным Уччиали, калабрийским рыбаком, ставшим предводителем алжирских корсаров.
Сказать начистоту, та статуя напоминала не столько покорную рабыню, обнажённую и шероховатую, сколько одну из тех безгрудых худышек, что в постели пожирают мужчин с жадностью голодных волчиц. Так же и Марица, словно флаг, гордо ловила ветер, и мне порой мерещилось, что она хоругвь войны, и что в её безжалостной любви было нечто опасное. Она презирала всех ублюдков с суши, хорватов из Далмации, оборачивавшихся внезапно итальянцами, и итальянцев со славянскими именами, которые перебрасывались и обменивались фамилиями, душой, национальной принадлежностью, как искалеченными эхом фразами. Она говорила: «Мы, четники[49]
, не дадим никому удовольствия ради ставить на себе клеймо, как хозяева скоту, над нами нет господ, и мы скорее умрём, чем позволим какому-нибудь усташу, немцу или итальянцу топтать нашу сербскую землю».