Против царского места стояло четыре нарядных стула, на них четыре птицы: на первом стуле — кречет, на втором — челиг кречатый[93]
, на третьем — сокол, на четвёртом — челиг соколий. Между стульями — сено и попона. За стульями — стол, покрытый ковром, а на нём наряды птиц и наряд нововыборного.Четыре птицы его держали рядовые сокольники. Они стояли перед столом, в рукавицах, но без шапок. Остальные сокольники выстроились по обе стороны стола.
Приехал царь. Сел на своё место.
Посокольничий Пётр Хомяков спросил Алексея Михайловича:
— Время ли, государь, образцу и чину быть?
— Время объявляй!
— Время наряду и час красоте!
Посокольничьему принесли челига нововыборного. Стали наряжать птицу. Один надел на челига красный бархатный клобучок, расшитый серебром, другой — серебряные колокольцы, третий — обносцы и должник, ремень, пришитый к рукавице.
Нарядили и других птиц.
— Время ли, государь, принимать и ко нововыборному посылать украшения уставлять?
— Время, — сказал царь с удовольствием, ему нравилась торжественность этой красивой игры, которую исполняли перед ним с такой серьёзностью и волнением лучшие его сокольники.
Привели Ивана Ярыжкина. Он был в цветастом суконном кафтане, в жёлтых сапогах.
Помолились.
Верховный соколиный подьячий Василий Ботвиньев сказал речь:
— Великий Государь, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великая, Малая и Белая Руси Самодержец! Нововыборный твой, государь, сокольник Иван Гаврилов сын Ярыжкин тебе, Великий Государь, челом бьёт.
Ярыжкин и двое рядовых старейших сокольников с ним покланялись.
— Поставить на поляново! — приказал царь.
Ярыжкин встал на сено. На него надели горностаевую шапку, четырёхугольную сумку, на которой была вышита волшебная птица Гаюн, дали вощагу — палку с шариком, серебряный рог, полотенце и рукавицы.
— Время ли мере и чести и укреплению быть? — спросил Хомяков.
— Время.
— Начальные! Время мере и чести и удивлению быть.
Василий Ботвиньев взял из сумки Ярыжкина письмо: нововыборного пожаловали пятым начальным. В конце письма стояла приписка: «За непослушание — на Лену».
Когда церемония подходила к концу, Алексей Михайлович вдруг вспомнил одну мысль, которая вот уже недели две не давала ему покоя. Но опять отвлекли.
Окольничий Родион Матвеевич Стрешнев ударил челом, просил принять служилых людей. Царь вышел к ним. Служилые стали на колени, поклонились.
— Поднимайтесь, — попросил царь.
Дежнёв глядел на этого толстого и румяного человека и ждал его слова. Ведь слово это не могло быть простым. От него зависели судьбы людей во всех далёких и близких концах страны.
Стрешнев представил царю служилых.
— Это Дежнёв Семён Иванов, — говорил он, — ленский казак. На Колыме служил, ходил на реку Анадырь.
— Далеко! — сказал царь. — Холодная страна.
«Оценил! — сердце у Дежнёва забилось. — Оценил! Понял! Далеко. Ещё как далеко, ещё как холодно! Да ведь и голодно».
Царь смотрел на служилых, они на него.
— Так наградить всех надо! — вдруг придумал Алексей Михайлович. — Всем по полтине. Или уж по рублю. По рублю!
Царь удалился. Оставшись один, он сел писать заведующему Аптекарским двором: «Приказать Зоту Полозову, чтоб он учинил опыт: велел иссушить рыбы — белуг и осётров и мелкой какой-нибудь порознь, сколько доведётся, с костьми, также и без костей, и иссуша ту рыбу, истолчи, и истолча, просеять редким ситом или решетом и ту муку смешать всякую порознь с оржаною, ситною и решётною мукою, а положить рыбной муки в оржаную — в полы, в треть, в четверть, а замеся испечь и искрошить в сухари, а те сухари в каше, в варенье каковы будут?» И подумав, дописал: «А то учинить тайно, а не явно».
Ведь не дай бог, дурное получится!
Тем временем Семён Дежнёв сидел в захудалом кабаке и не пил даже. Скучно было, горько. Вспоминал погибших в походах друзей и толстого царя.
Хотелось бежать из Москвы.
Целый месяц ходил Семён вокруг дома вдовы боярина Василия Марии Романовны: сладко ли нести недобрые вести?
Решился всё-таки. Постучал в ворота.
Дворня, подозревая в нём недоброе, долго пытала, зачем ему боярыня, наконец, не добившись толка, впустила в дом, и он ждал в пустой душной комнате, когда позовут пред очи. Позвали не быстро.
Провели тёмными коридорчиками к высоким резным дверям.
Двери бесшумно распахнулись, и Семён зажмурился — так много было света в огромной диковинной комнате. Он первый раз в жизни увидел настоящее зеркало, да не одно, а сразу три. Семён стоял в этих трёх зеркалах, широкий от шубы, тяжёлый, чёрный, страшный почти. Был он чужой для этой комнаты, где сияли зеркала и тикали со стен, будто по ним скатывались капли воды, многие часы: германские, которые показывали время с полудня, от заката — по счёту богемскому, от восхода — по-вавилонскому, с полуночи, как в латинской церкви. Посреди комнаты на лёгких витиеватых подставках стояли медные чаши, и в этих чашах курились благовония.
У Семёна закружилась голова. Он таращил глаза, но не видел хозяйку.
— Здравствуй, казак, — сказали откуда-то сбоку.
Косясь на зеркала, Семён развернулся, сначала телом, потом неловко, чтоб не приметили, ногами.