— Понимаешь, я не мог врать. Ведь я же видел, как ты курил... ведь я пионер, я не мог врать...
— Отвяжись, — беззлобно, но с таким презрением сказал Женька, что у меня сами собой навернулись слезы. И пошел.
— Женя!
Но он только прибавил шагу. И я остался на месте. Стоял и смотрел, как он уходил все дальше, дальше, пока не скрылся. Не просто завернул за угол, а именно скрылся, исчез. И тут нестерпимая обида охватила меня, и я заплакал. Стоял и плакал, впервые сознательно понимая, что поступил нехорошо и что этому нехорошему нет оправдания.
ФЛОКСЫ
В полдень на кухне появились цветы. Большой букет флоксов. Они стояли пышные, бархатисто-красные, иссиня-белые в этой полутемной, с длинным голым столом, с громадной плитой на двадцать газовых горелок коммунальной кухне. Появились в полдень, а через час из черного горла старого глиняного кувшина торчало всего несколько обтерханных веточек.
— Черта с два я вам еще хоть раз привезу цветы, — возмущенно говорила Настасья, сухая, крикливая женщина, зло глядя на старую Катю, добрую, тихую старуху. — И зря послушала Маньку. Свези да свези. Вот и свезла нелюдям! — Ее голос, резкий и злой, гулко отдавался в пустой кухне, где привыкли все убирать друг от друга, где не было даже шкафчиков для посуды, обычных настенных полок.
Тридцать семь комнат выходили в длинный, как пожарная кишка, коридор. В каждой комнате — семья. В каждой семье свои радости и беды. И часто случалось, что в одной комнате веселятся, а в другой плачут. В одной шум и гам, а в соседней жуткая тишина. Пять этажей было в этом старом доме, построенном когда-то заводовладельцем для своих рабочих. Он и сейчас стоит, этот дом, на Нарвском проспекте, сложенный из красного кирпича, с длинными коридорами, с общественными уборными для мужчин и женщин, с двумя кухнями на каждом этаже, с запахами горелого лука, жареной корюшки, прогорклого табачного дыма. Жили в нем труженики. Многодетные и бездетные, одиночки, вдовы с детьми. (Теперь в этом доме молодежное общежитие. Все семьи, жившие в нем, давно переселены в отдельные квартиры новых домов. А тогда...) В праздники после нескольких рюмок водки жильцы выходили в коридор и веселились сообща. В будни ссорились, мирились, откровенничали, чтобы потом же корить друг друга, одалживались до получки, помогали в несчастье, порой завидовали в радости. Возможно, они были бы лучше, если бы избавились от такой скученности. Но в то время это было невозможно, поэтому в характере жильцов такой комнатной системы были грубость, и недоброжелательство, и сварливость. Это относилось особенно к тем женщинам, которые не работали на производстве, а знали только один свой твердо определенный круг: продуктовую лавку, кухню, свое жилье и постоянную заботу о своих близких — как бы их повкуснее накормить, да так, чтобы это было недорого.
Собираясь на кухне, они обсуждали свои дела, перемывали косточки тем, кого в этот час с ними не было, порой доставалось от них и Насте, сухой, нервной женщине, потерявшей в блокаду мужа и двоих детей. Она жила одна. В летнее время на выходной ездила на дачу к своей сестре, жене профессора-медика. Та любила цветы, и весь участок у нее пламенел от множества георгинов, гладиолусов, маков, флоксов. Возвращаясь от сестры, Настя привозила громадный букет, вызывавший у всех соседок зависть и раздражение.
— Ну до чего жадна, — собираясь на кухне, говорили они. — Вот сколько ее знаю, ни разу не одарила хоть цветочком.
— Чего захотела, она скорей удавится, чем лепесток даст, — с сердцем говорила Нюрка-брошенная. Жила она с сыном, муж-водопроводчик ушел от нее лет десять назад, и с тех пор она стала ко всему относиться недоверчиво и зло.
— И зачем ей цветы, она и нюхать-то их не может со своим насморком, — пожимая острыми плечами, фыркала тридцатилетняя Сонечка, уже успевшая три раза выйти замуж и теперь жившая с четвертым — пожилым проводником.
— Ох и злые же вы, бабоньки. Ну чего вам дались ее цветы, — говорила старая Катя. — Не трожьте вы ее. Нелегко ей.
— А нам легко? — сразу накидывалась на нее Нюрка-брошенная.
— И тебе нелегко. А поругаешь, что, легче, что ль, станет?
— Легче! — вмешивалась одна из сестер Огневых, старшая, Лиза, осиротевшая в блокаду. Тогда ей было четырнадцать лет, а младшей сестренке — пять. Пока она подымала меньшую, годы ушли. Замуж не вышла. В безлюбовной, бессемейной жизни огрубела, в сердитые минуты могла крепко выругаться, в праздники пила водку, плакала и жаловалась на свою судьбу-судьбинушку.
— Да бросьте вы, — нараспев говорила толстая, бездетная жена кладовщика Анна Крюкова. — Я, если захочу, только моргну своему Константину, и враз будет букет. Розы, если захочу.
— Тебе что! — тут же кидалась на нее Лиза. — Вон ряшку-то отъела! Небось не нам чета. Только и делов, что мужа ублажаешь!
— А тебя завидки берут. Дурная, за-ради сестры свою жизнь погубила, так теперь и лютуешь!