Он в мельчайших подробностях помнил, как в ТОТ день Мэри, провожая его к дверям, дала ему плащ Ройла. То ли от болезни, то ли от захватившего его урагана чувств Александр был весь в поту, и она волновалась, что он снова простудится и разболеется окончательно.
Он уносил на своих плечах не только плащ Ройла Шакли, но и бремя невыносимой вины перед самим Ройлом, которого он только что вероломно обманул. Как тать в ночи воспользовался оказанным ему гостеприимством и похитил честь женщины, принадлежавшей Шакли так же, как и плащ – свободный, чуть великоватый Александру, добротный плащ из английской шерсти.
Мэри протянула плащ. Она говорила какие-то необязательные, пустые, ничего не значащие слова, а он молчал. И в ее лихорадочном потоке слов, и в его молчании оба прятали смятение и глубокую тоску. Уже тогда он не то чтобы знал, а остро чувствовал, что никогда не сможет забыть эту случайную, украденную им женщину. Уже тогда она понимала, что обречена думать о нем всю оставшуюся жизнь.
Он, не глядя, просунул руки в рукава плаща, шагнул за порог, тоже как слепой, и услышал, как за спиной захлопнулась дверь. Звук закрывающейся двери был тихий, мягкий, аккуратный, но для него прозвучал оглушающе, как выстрел.
В Британии Александр Листопад и его коллеги провели еще десять дней. Поездка подходила к концу, когда он вдруг понял, что так и не купил никаких подарков семье. Он вообще не очень помнил, как провел эти десять дней. Что делал, куда ходил, что говорил. Ему все было все равно, что есть и что делать. Перед глазами стояла лишь Мэри Шакли, ее лицо, ее улыбка, ее глаза, распахнутые ему навстречу. Она не закрывала их в тот единственный раз, когда они занимались любовью.
Накануне отъезда он все-таки заставил себя пойти по магазинам. Купил жемчужные бусы для Лизы, куклу Тамаре, какое-то летнее детское платьице из тонкого батиста, нежно-голубое, с вышитыми по подолу яркими рыбками, весело снующими между водорослями и камушками, раскиданными по морскому дну. В Советском Союзе не продавали таких детских платьев, и Листопад отстраненно подумал о том, что его дочка будет самая красивая, когда наденет его и пойдет по летней улице, держась за папину руку. Мысли о дочери были какими-то чужими, полустертыми, неважными, промелькнувшими и исчезнувшими под натиском неизбывного горя, разраставшегося внутри его.
Он забрал завернутые подарки, сунул в портфель, вышел из магазина и пошел, куда глядят глаза, прощаясь с Лондоном и своими несбыточными мечтами. Ноги сами собой привели его к дому Шакли.
– Надо вернуть плащ, – сам себе объяснял причину своего визита Александр. – Я только отдам плащ и уйду.
Он знал, что подспудно думал об этом с самого утра, когда только надевал чужой, не по размеру большой плащ поверх своего черного костюма, того самого, что вызвал веселый хохот принимающей стороны и стоил бутылки коньяка сотруднику советского посольства.
За минувшие десять дней у него десять раз была возможность отдать плащ Ройлу, но он не сделал этого, дождавшись наступившего сегодня. Он шел к этому дому, зная, что Ройла наверняка нет дома, поскольку в этот час он точно на работе.
Александр Листопад понимал, что поступает некрасиво по отношению к старине Ройлу. И по отношению к Лизе, верной любящей Лизе, которая терпеливо ждала его возвращения из бесконечных командировок, и сейчас ждала тоже. Он поступал некрасиво по отношению к Тамаре и никогда не виденной им девочке по имени Вики, дочери Мэри. И он ни в коем случае не должен был сегодня приходить к этому дому. Александр решительно пересек каменную мостовую и позвонил в дверь.
Второй ураган, в который они попали, был еще сильнее, еще яростнее, еще неугомоннее первого. Сначала Александр вынырнул из накрывшего его безумия и обнаружил, что они лежат на полу маленькой прихожей. Во второй раз пришел в себя на причудливом диване в гостиной, а в третий – на кухонном столе, где, кажется, его собирались поить английским чаем. Впрочем, за последнее он не мог ручаться точно.
Мэри была как прохладная вода в ручье в жаркий день: легкая, текучая, неспешно журчащая, прозрачная. Он приникал к ней губами, пытаясь выпить всю, до капли, до донца, но никак не мог укротить свою дикую нечеловеческую жажду. Она откликалась на каждое движение его губ, рук, вливалась в его раскрытый в немом крике рот, струилась по его венам, смешиваясь с кровью, заменяя ее собой. Здесь и сейчас они были одним целым, неумолимо знающим о том, что вскоре им суждено распасться, расстаться, разбиться, не имея возможности когда-либо снова встретиться и собраться воедино.
Их чувства были обострены отчаянием. Обожженная душа пылала так сильно, что даже легчайшие прикосновения приносили нестерпимую физическую боль. Но они снова и снова приникали друг к другу, словно пытаясь продлить эту боль. Оба знали – ее надо испытать здесь и сейчас, чтобы запомнить надолго. Потом ничего больше не будет, кроме нестерпимой душевной муки, по сравнению с которой нынешняя боль покажется детским леденцом на палочке, сладким, оставляющим долгий привкус на языке.