— «Чичиков только улыбался, слегка подлетывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: „Черт побери все!“ — его ли душе не любить ее?.. Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны. Эй, тройка! птица-тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи… Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах?.. Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху… Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле…»
Не только движениями рук — поигрыванием плеч, всей осанкой сопровождал Гоголь чтение, точно готов был вот-вот сорваться в пляс. Даже кельнер, не донеся поднос, остановился посреди зала и заслушался. Собеседники молчали. Молчание их было красноречивей похвалы. Первым заговорил Гофман:
— Вот ведь странность, всякому понятно, что этот Чичиков прохвост. А все же есть в нем, несмотря на всю его пройдошливость, что-то общее с каждым из нас. И быструю езду он любит, и страну, по которой мчится. И одно ваше описание этой быстрой езды, этой тройки поднимает читателя над низостью Чичикова — и сам Чичиков, и делишки его остаются где-то далеко крошечной точкой в безграничных пространствах вселенной. Так и надо писать, если, конечно, можешь. Боюсь, дорогой Кафка, в ваших вещах этого нет, а это нужно, нужно, чтобы хоть раз, хоть на мгновенье человек мог подняться над муками и страданиями нашей хрупкой жизни.
— Я тоже многому у вас, Гофман, научился, — признался Гоголь. — Я знаю, как вы любите музыку; может, потому мне и кажется, что содержание и язык, в который вы это содержание облекаете, устремлены к единому созвучию.
— Разумеется, — отвечал Гофман. — О незатейливом и суровом надобно повествовать сурово и без затей. У меня же по большей части речь идет о прихотливом, переменчивом, сказочном — тут и формы нужны прихотливые, переменчивые.
— Помнится, когда-то давно прочел я одну вашу музыкальную новеллу, она называлась «Кавалер Глюк». Прошу вас, расскажите ее, — попросил Гоголь.
— Я сам немного музыкант, — без долгих слов начал Гофман, — а потому нередко наведывался в Берлине в одно кафе, где играл хороший оркестр, мне он, во всяком случае, казался хорошим. Так вот: