Когда отец снова захотел жениться, мы сразу сказали: нет. Не из-за мамы, а так. В конце концов Гитта целых два года готовила для него, ну и конечно для меня, своего брата Петера. Для девочки, которой тогда всего-то и было четырнадцать лет, — заслуга немалая. При этом мы сразу, едва истек год траура, предоставили отцу полную свободу действий и не только на стороне, но и дома. Мы разрешили ему приводить домой кого он пожелает. Но вот что поначалу никак не укладывалось у меня в голове: Гитта надумала подавать ему и его барышням наутро завтрак в постель, хотя и делала это ни свет ни заря, часов примерно в семь, потому что спешила в школу. А когда я сказал Гитте: «Ну, это ты хватила через край», она ответила: «Пусть увидят, кто тут ведет хозяйство». Но вообще-то я все время старался по возможности держаться в стороне, тем более, что все дамы, вместе взятые, фройляйн Пельцер, фройляйн Вишневски и даже фрау фон Вольцоген мне решительно не нравились. У отца был ужасный вкус. А Гитта, которая видела больше, криво улыбалась, возвращаясь на кухню после того, как подаст завтрак. Когда отец первый раз привел в дом Ингу, я про себя подумал: «Ну наконец-то что-то новенькое». Во-первых, она была моложе. Если быть совсем точным, на три года и два месяца моложе меня. Во-вторых, она не только меня, но даже Гитту не стала называть на «ты», а в-третьих, она сразу мне понравилась, и не только внешне. Вообще-то говоря, первое время было самое хорошее. Иногда она помогала мне по латыни, но ни разу — эдак свысока, а на равных. И до утра она ни разу не оставалась. И Гитте не приходилось подавать им завтрак в постель. Отец до того втрескался, что скорей всего даже не обращал внимания, если я всю ночь где-то пропадал. Но Гитта придерживалась другого мнения. Она сразу учуяла, чем это пахнет, и сказала: «Перестань шляться, не то когда у тебя будут неприятности, отец воспользуется случаем и поставит нас перед фактом». Тогда я принюхался — и верно: Инга начала воцаряться на кухне, во-первых, потому что у Гитты якобы совсем не оставалось времени из-за школьных дел, а во-вторых, потому, что Инга и в самом деле стряпала так, что дай Бог, ну и, наконец, в-третьих потому, что у нее был такой план. Правда, на ночь она до сих пор ни разу не осталась, но это как раз и показалось нам подозрительным. Она явно желала произвести впечатление именно на нас. В чем и созналась, когда я без обиняков прижал ее в Бокенхайме. Сперва она пыталась изображать из себя взрослую: «Лучше будем считать, что я этого не слышала» Потом, после неизбежных поцелуев, она выдвинула как предлог свою хозяйку. «А что если мне откажут от комнаты?» Я стоял на своем: «Ну, тогда переедешь к нам». Но никто ей от комнаты не отказал. Я ублажал ее в Бокенхайме, раза два-три в неделю со вполне правдоподобным объяснением на вопросы хозяйки — из-за дополнительных занятий, — а отец даже ни о чем и не догадывался. Когда примерно с месяц назад он не без детского смущения пролепетал что-то насчет «жениться на Инге», мы ему ответили: «Нет, Гитта теперь готовит лучше». Со следующего семестра Инга будет учиться в Гисене, и я пообещал ей бывать у нее в выходные дни и тому подобное.
Мой Макс
Или музей — или библиотека. А потом все равно забиться в холодный номер гостиницы, но не затем, чтобы открыть письмо — письмо он отодвинет в сторону длинными пальцами, — а чтобы, не снимая пальто — в дневник: «Спросить про дорогу у человека в лесу. А у человека окровавленные руки, поскольку он только что совершил убийство.»… И порадоваться неопровержимости этой фразы, в которой многое угадывается. Перечитывает самого себя. Листает назад. «Одеться скорбью как плащом.»… По горло сыт самим собой, откладывает в сторону мокрое пальто. Но не для того, чтобы письмо на столе, а для того, чтобы на краю постели, Гегеля с полки, ибо понятие вины, пишет он, совершенно как у меня… Потом без специального ножа для писем просто надрывает конверт. И глаза — уже разворачивая: Макс, мой сыночек умер. Голосок из Гамбурга проник в комнату. И неплохо бы вина, и неплохо бы вина… Взгляд вычерпан. Мой Макс. Ни пятнышка крови, ни сна, который можно пересказать, потому что на бумаге так прямо и сказано, что никогда больше, никогда больше он не позвонит своим голоском, чтобы дали хлеба, молока, орехов и: «Я тоже хочу вина…» И даже в смерти не оставит его прелестным, но напустит червей, хотел бы и сам сделаться червем, быть червем и принять гадостное участие: Мой Макс, мой Макс…
Между страницами письма она вложила для него желтый, словно живой, локон. Он покачивает локон на грубой ладони и заглатывает его, давится, хотел бы стать червем — надеется, что вобрал в себя, Мой Макс, что сможет удержать в себе, но тут локон исторгает из него рвоту — на стол, на письмо, на Гегеля, но только не на его книгу. Ибо уже после того, как все еще желтые волоски в рвотной массе долгое время вызывают у него ужас, он записывает: «Лягушка не может покраснеть при всем желании…»
Перзенник и Плётц