Маленькую дикарку, незадолго перед тем привезенную с Кавказа, едва оттащили от не угодившей ей великой княжны, но наказана она не была по настоянию императрицы Александры Федоровны, так и оставившей за бунтовщицей Махиной шутливое название «буян».
Мы в последний раз видели княжну незадолго до ее болезни, которая и свела ее в раннюю могилу. Она приезжала к нам, уже слегка кашляя, и показалась нам бледнее обыкновенного, а неделю или полторы спустя она уже лежала в жестокой скарлатине; не совсем оправившись от болезни, она вновь слегла, чтобы уж больше не вставать.
Государь, обожавший дочь, был, говорят, неутешен и целый день просидел один, молча, в своем кабинете, ни с кем ни слова не сказав.
Нас по выбору возили прощаться с великой княжной, но я по болезни не попала в число выбранных на этот раз воспитанниц.
Семейство Скрипицыных было неутешно, да оно и понятно: с кончиной великой княжны оканчивалась открывшаяся перед ними карьера…
Но я опять забежала вперед и не остановилась на том моменте нашей институтской жизни, который для всех нас имел серьезное значение, а именно: на переходе из старшего класса в средний, или «голубой».
Переход этот был для каждой из нас решающим моментом нашей ученической жизни. До перехода в «голубые» можно было почти не учиться, в особенности если девочка была достаточно приготовлена в научном смысле до поступления своего в институт. Проходились в маленьком, или кофейном, классе самые элементарные вещи, и не знать того, что там задавалось, было почти невозможно; но с переходом в средний класс начиналось уже серьезное, ответственное учение, и тут раз навсегда выяснялось, кто с успехом окончит курс наук, а кто оставит гостеприимные стены института, не вынеся с собой никаких познаний, кроме уменья сделать достаточно низкий и почтительный реверанс по всем законам этикета. Этому, повторяю еще раз, учили зорко и внимательно; все остальное отходило на второй план.
Были даже науки, самим начальством признававшиеся бесполезными и преподававшиеся, как говорится, «спустя рукава». Во главе таких наук стояла физика, которая преподавалась только в старшем классе, и притом сначала на французском диалекте, так как читал этот предмет природный француз и даже парижанин Помье, быстро уловивший суть нашего довольно эфемерного воспитания и сумевший сделать из своих лекций нечто вроде интересного и отчасти таинственного спектакля.
То он все окна в физическом кабинете завешивал и показывал нам китайские тени, то посредством камер-обскуры[105]
знакомил нас с новым в то время искусством световой фотографии, то телеграфы нам из одной комнаты в другую проводил, так что даже наш сторож Никифор, на которого вместе с обязанностью чередовых звонков возложена была и обязанность присмотра за физическим кабинетом, конфиденциально сообщал нам в ответ на наши заботливые расспросы об уроках: «Не извольте беспокоиться, сегодня француз спрашивать не станет!.. Сегодня страшное представление готовится!..»Но Помье учил нас недолго[106]
. Болтливый француз под впечатлением прочитанных им газет сболтнул что-то недолжное, и ему пришлось не только Петербург оставить, но и с Россией распрощаться навсегда, и притом довольно стремительно. Мы все от души пожалели об его отъезде, и сожаление это приняло особо сильный и откровенный характер, когда нам пришлось познакомиться с заменившим его профессором Лавониусом, сразу почти испугавшимся тех бессодержательных пустяков, с которыми он встретился, под громким названием «курса физических наук».Так, для знакомства с силой и происхождением грома и молнии в нашем физическом кабинете имелся какой-то злополучный красный домик, который моментально разрушался от привода ремня электрической машины, чтобы вновь создаться под умелыми руками нашего вечно хмурого Никифора. Имелись приспособленные к той же многострадальной машине крошечные качели, на которых, грациозно развалясь и ухватившись руками за веревки, качалась какая-то глупая кукла в розовом платье. Имелся стеклянный бассейн с плававшими по нему уточками и рыбками, которые шли за магнитом наподобие грошовых лубочных игрушек… Словом, имелся целый арсенал вздора, при осмотре которого серьезный и глубоко ученый Лавониус почувствовал себя как бы обиженным и пристыженным…
– Что ж это… такое?.. – беспомощно повторял он, разводя руками. – Какое же это ученье?.. Как же и что преподавать в этом игрушечном магазине?..
Но мы все к «игрушечному магазину» привыкли, некоторые из наших классных дам, при нас еще бывшие пенсионерками, сами выросли на этих «игрушечках», и потому дельный протест серьезного профессора произвел на всех впечатление придирчивого требования, а сам Лавониус сразу был причислен к «беспокойным людям» и «противным».
Тем не менее, раз поступив в ряды наших преподавателей и заранее представленный министру народного просвещения[107]
, принцу Ольденбургскому и членам совета, Лавониус уже не захотел портить себе карьеры и скрепя сердце остался в рядах наших профессоров.