Гораздо сложнее поставлен этот вопрос у Грибоедова. В «Горе от ума» не близко ли примирение национализма и космополитизма? Чацкий на три года в даль уехал, и уже за это одно косились на него оседлые – Молчалин, этот, по выражению Гончарова, «домашний кот», и Фамусов, презирающий и подозревающий, как и вся официальная старая Россия, путешественников («рыскают по свету, бьют баклуши, – воротятся, от них порядка жди»). У Чацкого – внутренняя потребность увидеть чужие страны; его манит светлая, синяя, разнообразная даль, он противоположен засидевшимся в моральной и физической Москве. Но благородная тоска по чужбине ничего общего не имеет с им же осуждаемой жалкой тошнотою по стороне чужой (такою тошнотой страдает Иванушка из «Бригадира»: при всем своем Париже он – родной брат Митрофанушке, доморощенный, русский, даже истинно русский…). Только то путешествие, разумеется, заслуживает своего имени, которое – не просто внешний процесс, а выражает собою идеальную подвижность, искания духа, нравственную динамику; от Архангельска до Москвы, от невежества до учености – вот какие огромные расстояния преодолевает наиболее типичный из путешественников – Ломоносов. Но после того, как Чацкий постранствует и воротится домой, ему и дым отечества будет сладок и приятен. Сумел ли, однако, герой Грибоедова сочетать в последней и высшей цельности западничество и славянофильство, не преувеличил ли он национализма? Вспомните его нападки на французский язык и фрак, в котором он видит даже противоречие стихиям… Во всяком случае, и в национализме его много благородства: Чацкий предвосхитил то высокое, то светлое и романтическое, что было в славянофильстве. Именно поэтому, в силу жестокой иронии судьбы, он, такой русский, такой привязчивый и привязанный к родине, обречен ею на изгнание: в конце пьесы он кличет карету, и в дорожной карете суждено ему отныне проводить свой скитальческий век. Предтеча того скитальца, того «исторического русского страдальца», о котором говорил Достоевский в своей знаменитой речи, не в родной стране, а по всему свету будет искать он теперь, «где оскорбленному есть чувству уголок». «Вон из Москвы!» – потому что Москва и Петербург патриотов в стиле Чацкого именно и гнали, были к ним недружелюбны.
И самый декабризм – не был ли он протестом против насильственного домоседства? Не потому ли невольными гостями негостеприимного севера делались декабристы и их преемники, что, как выражается Александр Одоевский, русская мысль, «Востока узница», искала приобщенья к «восторгам западных племен»?
Парус одинокий лермонтовской поэзии – «что ищет он в стране далекой, что кинул он в краю родном»? И в неодолимой тоске своих противоположных порываний не мечется ли он между родиной и чужбиной, между простой стихией Пушкина и изысканностью Байрона и всяческого Кавказа, между Богом и Демоном?
Было бы очень интересно проследить элементы родного и чужого у Гоголя – его Миргород и его Италию. Кажется, что, как ни воспевал он «дорогу» с ее манящей и зовущей красотою, он внутренне далеких путешествий не совершил, остался дома, в «Переписке с друзьями» изветшавший русский дом с его прикрепленностью и крепостничеством благословил. Гоголевский Одиссей – это только Чичиков, который в своей знаменитой бричке далеко не уехал, а кружил все на том же мертвом месте, как это и приличествует мертвой душе.
Север и юг у Тютчева… Поэт не хотел «безлюдный» край севера, где воздух «колет», считать для своей души родимым краем. «Сновиденьем безобразным скрылся север роковой», и влечет на юг, на теплый юг, в Ниццу, где «лавров стройных колыханье зыблет воздух голубой»; хочется слушать пенье «великих средиземных волн». Но в то же время к России был привязан Тютчев даже этими жесткими узами официальности и шовинизма; и такая нравственная оседлость, политический консерватизм могли бы довести его до оцепенения, если бы последнему не противодействовали далекие полеты философской мысли, ее «водомет неистощимый», ее проникновение до самых границ космического.
А кроме того, растрогивающе действуют «эти бедные селенья, эта скудная природа, край родной долготерпенья», «земля родная», благословенная «царем небесным». Приверженность к западу – и религия России!
В тихой пристани как будто успокоился Баратынский; но он знал, что закон мира – волненье, и этот спокойный домосед был, однако, любителем и путником морей, – «с детства влекла его сердца тревога в область свободную влажного Бога».