Несколько раз мы встречались с ним в Москве - то он забегал к нам, то мы раза два-три заходили к нему. Вел он себя не так, как при первой встрече в вагоне, где был льстив до непристойности, потому что, как я потом поняла, принял Мандельштама за важного советского барина. Даже Мандельштам, который упорно не хотел плохо думать о людях, а тем более о прежних товарищах и поэтах, вынужден был согласиться со мной: "Может быть, но не все ли равно?.." В Москве страх прошел - Городецкий сумел договориться с новыми хозяевами, и в этом, вероятно, сыграло свою роль то, что он, бывший "солнечный мальчик", надежда русской поэзии. Мандельштам правильно заметил, что большевики свято верили оценкам символистов и выдавали пайки по завещанным ими шкалам: "Они нас приняли прямо из рук символистов..."
Городецкий поселился в старом доме возле Иверской и уверял гостей, что это покои Годунова. Стены в его покоях действительно были толстенные. Жена крестом резала тесто и вела древнерусские разговоры. Сырая и добродушная женщина, она всегда помнила, что ей надлежит быть русалкой, потому что звали ее Нимфой. Мандельштам упорно называл ее Анной, кажется, Николаевной, а Городецкий столь же упорно поправлял: "Нимфа"...
[40]
Мандельштам жаловался, что органически не может произнести такое дурацкое имя, но проблема оказалась второстепенной, потому что в годуновские покои нас не тянуло.
На этом этапе Городецкий был еще терпим - он только хвастался. С него началась длиннейшая серия хвастунов: и сейчас старики, которым бы впору подумать о душе, ходят по Москве и хвастаются. Их много, и, я думаю, причина хвастовства в том, что надежды не оправдались и жизнь прожита впустую. Городецкий первый занялся этой деятельностью, а лет ему было сорок, может, с лишком: ранняя старость. Он хвастался доверием начальства, поручившего ему переделать текст оперы Глинки, гениальностью своих стихов и басен, которые он не уставал сочинять, умением жарить помидоры, качеством рубашек, сделанных из материи, пропускающей воздух, доходами и пайками...
Последний раз я столкнулась с ним в Ташкенте в период эвакуации. Он жил в том же доме, что Ахматова, - она в каморке на втором этаже полуразрушенного трущобного дома, он внизу - в сносной квартире. Меня он не узнавал, сознательно или нет, я не знаю, но меня вполне это устраивало говорить с таким типом мне не хотелось, потому что все годы он только и делал, что публично отрекался от погибших и вопил про адамистов, ничего общего с акмеистами не имевших. Зато он перехватывал людей, шедших к Ахматовой, и спрашивал, что делает там наверху "моя недоучка". До нас доходили его высказыванья за чайным столом про контрреволюционную деятельность Ахматовой, Гумилева и прочих акмеистов, по имени не называемых. К Ахматовой забегала его дочь, славная, недалекая женщина, обожавшая отца. Она, по глупости, передавала нам, что говорит отец, и советовала Ахматовой исправиться. Мы молчали, жалея дурочку. Все, что говорил Городецкий, звучало как донос, но я не знаю, ограничивался ли он болтовней во дворе да еще публичными выступлениями или ходил со своими доносами по начальству. Я считаю, что акмеистам повезло: обстоятельства сложились так, что Городецкий сам от них отрекся. Было бы гораздо хуже, если б они оказались не загнанными, а процветающими и Городецкий бы нес
[41]
всякую чушь и гадость, подсказанную модой времени, от их имени. К счастью, этого не случилось, но легкомыслие Гумилева, слишком хорошего организатора, привлекшего в молодую группу признанного символистами поэта, подарило им связь с дрянным типом, маразматиком и доносчиком от природы.
Из этого можно сделать еще два вывода: неудавшийся поэт, смолоду вкусивший хвалу и нечто вроде известности, превращается в зрелые годы в существо, не достойное имени человека. Сгусток злости и зависти отравляет его жизнь. Второй вывод, вернее, вопрос: как могли так ошибиться символисты, люди, как принято думать, образованные и руководствовавшиеся в своих суждениях как будто только литературными соображениями, а не литературной политикой. Ведь все они, включая Блока и Вячеслава Иванова, приняли Городецкого за надежду русской поэзии. Я где-то читала, что Хлебников таскал с собой "Ярь" и подарил свою книжку Городецкому с такой надписью: "Одно лето носивший за пазухой "Ярь", любящий и благодарный Хлебников". Я смотрела "Ярь" - в ней нет ни одной йоты подлинной поэзии, ни одного настоящего слова. У тех, кто превознес ее, должен был быть серьезный внутренний изъян, чтобы допустить такую оценку. В чем заключается этот изъян людей, живших в период, который и сейчас именуется "серебряным веком" русской поэзии? Встает еще один вопрос: действительно ли это был период расцвета искусства, особенно поэзии, второй после эпохи Пушкина, Баратынского и Тютчева? По моему глубокому убеждению - нет.