В семье фантастического деда, вероятно, бытовала история придворного ювелира. Ведь не случайно Мандельштам в "Египетской марке" вспомнил свою тетку Иоганну: "Карлица. Императрица Анна Леопольдовна. По-русски говорит как черт. Словно Бирон ей сват и брат..." Дед часто пробовал рассказать про свою семью, но никто его не слушал. Часовщик с женой были гораздо убедительнее деда, и Мандельштам слушал их с большой охотой. Но в свой раввинский род он все-таки не поверил и все рвался к русским разночинцам. От них он вел свое происхождение: "Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? Мы умрем, как пехотинцы, но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи..."
[522]
VIII. Отщепенец
Впервые чувство отщепенства зародилось у Мандельштама в двадцатые годы. В ранних стихах его нет и в помине, потому что юношеская тоска и одиночество ничего общего с отщепенством не имеют. С болезнями юности он справился легко и не знал отчуждения от мира. Ведь и в самых ранних" стихах это "легкий крест одиноких прогулок", а не отчуждение. В нем самом было заложено целебное средство против болезней роста: сознание поэтической правоты ("Ведь поэзия есть сознание своей правоты", - сказал Мандельштам в возрасте двадцати лет), доверие к людям, уважение ко всем, кроме "врагов слова", и способность наслаждаться тем, что дает жизнь. В голод, пока он не становится убийственным, наслаждение только обостряется и хлеб ощущаешь как пищу богов. А ведь он и на самом деле - пища богов.
Годы революции - с восемнадцатого по двадцать второй - накатились как стихийное бедствие, обострив в первую очередь чувство текущего времени. Каждый был готов к случайной смерти и потому учился пользоваться минутой. О будущем - какую оно примет форму - думали мало. Единственно, о чем мечтали, это стабилизация, успокоение, остановка невероятного движения, порожденного революцией. Потоки крови лились прямо на улице, перед любым окном. Мы все видели мертвых и пристреленных на мостовых и тротуарах и боялись не случайной пули, а издевательства и предсмертных пыток. Делались невероятные вещи, которые свидетельствовали скорее об одержимости убийством и уничтожением, чем о целеустремленной борьбе. Я запомнила "расстрелянный дом" в Киеве. На Институтской улице, что вела от Думы в Липки, стоял мирный четырехэтажный дом с большими зеркальными окнами. Мимо проходил вооруженный отряд, и кому-то показалось, что из этого дома выстрелили. Выстрелы и опасность мерещились всем, особенно тем, кто сам стрелял. Такие по ночам вскакивали с постели и хватались за револьвер. Они так кричали со сна, что будили соседей, которые от испуга тоже отвечали криком. Хорошо, если обходилось без
[523]
стрельбы. Наяву люди часто действовали так, будто во сне. Вновь захваченное право стрелять и убивать овладело людьми, подчинило их своей власти, диктовало каждый поступок, стало хозяином и распорядителем тех, кто думал, что что-то приобрел и от чего-то освободился, навесив на бок кобуру. И вот вооруженный отряд человек в сорок выстроился на мостовой перед фасадом четырехэтажного дома и принялся палить в "буржуев", то есть беспорядочно стрелять в окна, чтобы не осталось ни одного целого стекла. Расправившись с домом, отряд зашагал дальше, а напуганные жильцы постепенно выползали из задних, выходивших во двор комнат и побежали за стекольщиками. Дому легче залечить небольшие раны, чем человеку, а разрушительная стихия, действуя на ограниченном пространстве, несравненно менее губительна, чем планомерно работающая государственная машина, стреляющая не в окна (окна могут понадобиться своим людям, их надо беречь), а в людей.
"Русский бунт, бессмысленный и беспощадный" длился недолго. Отряды вливались в армию с централизованным управлением, демобилизованные возвращались в деревни и в города, чтобы, побурлив, стать военизированными отрядами центральной власти. Мечта о стабилизации, то есть о сильном правительстве, осуществилась. Государство нового типа с первых шагов показало, что оно умеет управлять и обладает новыми методами управления. Общество добровольно пошло на службу к новому государству, потому что оно спасало от народной стихии. В первой половине двадцатого века (не знаю, что сулят последние десятилетия второй половины) приходилось выбирать между двумя немыслимыми вариантами: между бунтом и железным порядком, ради которого отрекались от всех ценностей, материальных и духовных, от личной свободы и от элементарного правосознания Люди новой формации предпочли железный порядок, а они были в подавляющем большинстве. Они не только замалчивали или воспевали преступления власти, но искренно считали, что так и надо: "пора без дураков". Сейчас, когда жестокости смягчились и количественно приусохли, старики ворчат по своим углам, что народ распускается и напрасно отпустили вожжи.
[524]