Нет, в какое же все-таки он угодил идиотское положение! Ну сколько же можно? И с чего он взял, что она непременно придет? Потому что ему написала? Посмеяться над ним решила, а он и уши развесил. Шастает тут, не знает на что и подумать, а она там сидит, в теплой своей земляночке, и усмехается про себя, представляя, как он, идиот, вытанцовывает под дождичком, клюнув на столь нехитрую удочку. Так тебе и надо, кретин! Убить тебя мало за это...
Отчаявшись окончательно, Ряшенцев повернулся и зашагал обратно. Однако решил напоследок еще раз взглянуть — просто так — и, обернувшись, увидел в самом конце дороги неясные очертания фигуры.
Она!..
Сразу забыв обо всем, он кинулся ей навстречу.
4
В роту вернулся только в семь вечера, когда уже было совсем темно. Его отсутствие было замечено. Неразговорчивый, хмурый Митрохин, командир их отдельной роты, отвел лейтенанта за угол землянки, чтобы не увидали солдаты, и поднес к его носу свой волосатый огромный кулак: «Чуешь?!»
Капитан по-мужицки выругался, дал, на правах батальонного, лейтенанту пять суток ареста, предупредив, что если еще раз тот допустит такое, тогда без единого слова — под суд.
Наказание было скорее условным, заменить Ряшенцева все равно было некому, и все эти пять суток он проводил со своими солдатами в поле. А Митрохину даже был благодарен в душе: все, что случилось, осталось лишь между ними, ротный не раззвонил никому.
С Ириной договорились встретиться через неделю. И вот, когда до их встречи оставалось ровно два дня, среди ночи, совсем неожиданно, по заснувшему лагерю понеслись заполошные всплески меди:
«Дон-дон-дон-дон!..»
«Трревога-а!!»
«Славяне, подъем!!!»
Солдаты, еще не опамятовавшись от сна, ошалело вскакивали, торопливо нашаривали в темноте гимнастерки, наматывали портянки и, разбирая противогазы, оружие, выбегали на улицу строиться.
В темноте перед строем был объявлен приказ: грузить все имущество на подводы и двигаться в направлении на Добруш.
...Ехали молча в осенней густой черноте. Ряшенцев, свесив ноги, сидел на задке пароконной повозки, груженной катушками с проводом и прочим армейским добром. Повозку тянули рыжий мерин Вулкан и кобыла по кличке Бутылка. Слышался плеск воды под колесами, чавканье лошадиных копыт, фырканье, звяк котелков, сдержанный говор солдат, — голоса их спросонья были какие-то отсыревшие, мятые. Где-то вспыхнула спичка — и сразу же голос: «Эй, вы там... А ну отставить курить! Демаскируют, мать их...»
На передке повозки умостились бойцы его взвода Божко и Горетый, линейные надсмотрщики, два неразлучных украинца. Оба гадали вполголоса, где этот самый Добруш, — то ли где в Белоруссии, то ли где-то еще, и не спросить ли им своего лейтенанта об этом. Ряшенцев же и сам ничего не знал, кроме разве того, что в роте имеется человек, которому это известно. Он знает, куда их вести, прочим же знать не положено. Так уж заведено в армии, и сам он давно привык к такому порядку.
Божко и Горетый являли собой образчик той самой солдатской дружбы, что зарождается только на фронте. Было неясно, что связывало друг с другом этих столь непохожих один на другого солдат. Неразговорчивый, хмурый Горетый, доменщик из Криворожья, был старше Божко лет на десять, имел жену и детей, а веселый болтливый Божко, румянощекий хлопец с Полтавщины, не был даже женатым. Были они неразлучны, ели из одного котелка и делились решительно всем, даже такими думками, о которых каждый из них не посмел бы открыться своей жене или матери. У Божко был серебряный звонкий тенор, у Горетого — колокольный бас. Определили их Ряшенцеву во взвод из нового пополнения, летом, после того как рота, попав под обстрел и бомбежку, потеряла много людей.
Как-то, летом еще, закончив занятия в поле, Ряшенцев объявил перекур. Солдаты, весь день под палящим солнцем копавшие землю и бегавшие с катушками провода на спине, притулились кто где. Целый день в белесом, выгоревшем от зноя небе висел надсадный вой истребителей, барражировавших над линией фронта. К ночи он вдруг оборвался, и в вечернем густеющем воздухе установилась хорошая тишина.
Только что село солнце. Догоравший закат тяжелел чугунной окалиной, остывая, широко разбросав по пустому просторному небу огненные перья облаков. На землю пала роса. Дальний лесок, зелень лугов и кустов наливались ночной чернотой, теряя свой цвет, очертания. Один лишь ручей резко и далеко блестел своими извивами, будто налитый до краев кипящим живым серебром. И вот в этой-то тишине вдруг послышалась песня.
мягко, будто бы пробуя голос, загудел густой и глубокий бас. Еще не кончил гудеть, как в него серебряной ниткой вплелся звонкий и чистый тенор: