Помимо интереса к бытовым зарисовкам и портретам характерных типажей (подробнее см. с. 253–261 наст. изд.), которые для Гоголя были важны в пору работы над «Выбранными местами….», у него обострилось внимание к литературе светского, нерелигиозного характера, в особенности к беллетристике, в которой «теперь проглядывает вещественная и духовная статистика Руси», как он формулирует это в письме Н. М. Языкову от 9 (21) или 10 (22) апреля 1846 года из Рима.
Пожалуста, – поясняет Гоголь А. О. Россету, – не забывайте того, что мне следует присылать только те книги, где слышна сколько-нибудь Русь, хотя бы даже в зловонном виде. Я очень боюсь, чтобы Плетнев не стал меня потчевать Финляндией и книгами, издаваемыми Ишимовой, которую я весьма уважаю за полезные труды, и уверен, что книги ее истинно нужны, но только не мне. Мне нужны не те книги, которые пишутся для добрых людей, но производимые нынешнею школою литераторов, стремящеюся живописать и цивилизировать Россию. Всякие петербургские и провинциальные картины, мистерии и прочие (письмо от 30 января (11 февраля) 1847 г., Неаполь).
В реакции Гоголя на «Парижские письма» (1846–1847) П. В. Анненкова также отражается та задача, которую он ставит перед собой как автором «Мертвых душ» – «разрешить самому себе, что такое нынешний русский человек во всех сословиях, на всех местах, начиная от высших до низших». Самого же Анненкова он призывает перевести свой взгляд с Парижа на Симбирск:
Недавно я прочел ваши письма о Париже. Много наблюдательности и точности, но точности дагер<р>отипной. Не чувствуется кисть, их писавшая; сам автор – воск, не получивший формы, хотя воск первого свойства, прозрачный, чистый, именно такой, какой нужен для того, чтобы отлить из него фигуру. <…> Я подумал: что, если бы на место того, чтобы дагер<р>отипировать Париж, который русскому известен более всего прочего, начали вы писать записки о русских городах, начиная с Симбирска, и так же любопытно стали бы осматривать всякого встречного человека, как осматриваете вы на мануфактурных и всяких выставках всякую вещицу? <…> будете глядеть на всякое событие и случай, как бы они ничтожны ни были, как на явленье психологическое, ваши записки вышли бы непременно интересны (письмо П. В. Анненкову от 31 июля (12 августа) 1847 г., Остенде).
И при этом через все гоголевские письма 1847 года проходит мысль о необходимости – прежде чем вновь взяться за продолжение поэмы – достичь того состояния, когда «разум» «озаряется полным знанием дела» (письмо А. О. Смирновой от 10 (22) февраля 1847 г., Неаполь).
Остается при этом неясным, сводилась ли работа Гоголя к обдумыванию или, в лучшем случае, к набрасыванию вчерне[97], или же, как полагает Ю. В. Манн, он первые три месяца 1847 года в Неаполе не только обдумывал, но и существенно продолжил работу[98]. В пользу последней версии косвенным образом свидетельствует очередной срок поездки в Иерусалим, который Гоголь наметил перед самым выходом в свет «Выбранных мест…»: