Яков Самуилович достал кошелек.
— Не знаю, хватит ли у меня денег, — Яков Самуилович подумал, что если он погладит яйцеголового по голове, то острый ежик уколет ладонь.
Яйцеголовый вытащил деньги из кошелька Норкина.
— Маловато.
— У него припрятано.
Один из парней обыскал неподвижно стоящего Норкина.
Они неторопливо разговаривали между собой.
— Может, он зашторил баксы в ботинки?
— Непохоже. У него и сигарет нет. Зажмуренный какой-то.
Они закурили.
— Ты куда едешь?
Норкин не сразу понял, что к нему обращаются. Прислушивался к постукиванию колес на стыках. С потерей кошелька он обрел легкость. Облака сейчас не такие тяжелые, как зимой. Весной пахнет. И снег не такой, как зимой. Хрупкий. Если ползти, то руки будут проваливаться до воды. И он вспомнил, что не в такое время, а крутой зимой шел по дороге к деревне. Около деревни на снегу паслось стадо пестрых коров. «Зачем же их выгнали у хлева?» — спросил он у пастуха. «Голландские. Пусть к русскому народу привыкают» — сказал пастух. Был он в крепко повязанной шапке-ушанке, в тяжелом тулупе.
И опять откуда-то сверху:
— Ты куда едешь?
На этот раз Норкин услышал.
— В Удельную.
— Тебе надо бы в Люберцах-2 сойти.
Норкин виновато улыбнулся. Он вообще чувствовал себя виноватым перед ними.
— Я не сошел.
— А в Егорьевске у тебя кто-нибудь есть?
— Да нет никого. Правда, помню, Коля Васильков, с которым я работал, рассказывал, что он родился в Егорьевске. Но теперь я его потерял из виду. Уже давно не встречался. Коля потом женился, мне рассказывали, на Лиде Сойкиной. У них ребенок родился, но я сейчас не могу точно сказать, где они. Кажется, уехали к родителям Сойкиной во Владивосток.
Парни докурили.
— Вот тебе пейджер. Молодец, мужик, держи крепче.
И тот яйцеголовый, с колючим ежиком, сказал своим:
— Оставим ему рубль.
— Это неразменный рупь, понял?
Норкин улыбнулся.
— Теперь надо бы его сбросить.
— Жалко. Мужик-то хороший, — сказал яйцеголовый. И одному из парней. Отожми дверь.
Норкин в левой руке зажимал монету, а в правой руке держал трубку. Это была трубка от старого телефона. Красная, с красным болтающимся шнуром. Ребят в коже не стало.
Норкин смотрел на трубку и вспоминал названия красного цвета: алканный, багряный, бордовый… Он прижал трубку к уху и услышал взволнованный голос Сони: «Яша, ты где? Я с ума схожу. Ты меня слышишь?»
С трудом разжимая губы, Норкин произнес:
— В Егорьевск еду.
Помолчав, добавил:
— Я счастлив, Соня.
И он понял, что Соня не сможет услышать его и никогда не увидит. Если только случайно не различит точку в сыром небе. А в небе уже был свет:
алый,
свет светлый,
ярко алый,
жаркий, уходящий в синеву.
Три дня
Косматый, как одна неделя жизни, Лучин подсчитал, что ему до смерти, то есть когда он сковырнется в яму, не зная, что такое холод или жара, оставалось еще две полные недели и три дня.
«Значит, так, — думал Лучин. — Сегодня какое число? Двадцать третье или двадцать шестое?»
Но не стал спрашивать ни у сестры, которая работала на почте, ни, понятное дело, у матери. Его мать давно уже потеряла счет времени и годам. Когда ею редко интересовались, она внятно сообщала: «Я родилась при Николае».
И если хотели уточнить, она немного сердилась.
— При каком?
— Да при Николае Угоднике. Это Георгий есть Мученик и Победоносец.
Ей возражали: «Николая тоже два. Зимний и летний».
На это мать не могла ответить. Закрывала глаза, как бы захлопывала дверь.
Ее сын Василий Лучин в прошлом имел две специальности. Взрывник и электрик. Ныне пенсионер.
Василий лохматил голову без единой сединки. И планировал. Две недели и три дня. Многовато. Если две недели ничего не есть, а три дня обжираться, тогда и в гроб не влезешь. Может, лучше так: одну неделю уйти в мусульманство, а одну стать евреем. А три дня куда? Опять русским? Опять, чтоб как раньше? Глупо. Может, на две недели уйти в лес, в самую чащобу? А на три дня вернуться… Зачем? Куда эти три дня деть?
Да, думал Лучин, тут не только ему, а самому Господу не разобраться. Мешают эти три дня. Не утопить их, не взорвать — ничего с ними не поделаешь. Только терпеть.
Василий взглянул на мать. Ей хорошо — баба, мыслить не может. Только лежит. Не поймешь, спит или так, время изничтожает.
Василий вышел. Он не замечал, скрипит ли снег под ногами, или песок. Две недели как-то устроить можно, а вот три дня… Тут не то что Бог, профессор не решит, куда девать эти три дня. И зачем они?
Минута
В окно долго стучали. Дождь, что ли?
Но потом уже не в окно, а в дверь. Открыл. На пороге Матюша Силинский. Его мокрые волосы прилипли ко лбу.
— Живой?
— Как видишь. Заходи, Матюша.
— Наслежу.
— Ничего, заходи.
Он вошел, не снимая плаща, сел на стул.
— Давно о тебе не слыхал, — повторил Силинский. — Значит, ты живой?
— Можешь пощупать.
— Зачем, я вижу.
— Выпить, Матюша, хочешь?
Я налил ему и себе по полстакана водки. Протянул руку, чтобы чокнуться.
Матюша торопливо выпил. Вытер рукой рот. После водки оживился:
— Говорят, жизнь минута.
— Так минута еще не прошла. Возьми огурец, закуси.
— Это какая ж тогда минута пойдет?