Я искал дороги к ним — и дорога эта зыбкая — вот сапог-то… Я сел на пень. И чуть не упал — потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, — и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства — подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку — муравьи заволновались, потом поползли по руке…
Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую… Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка… И засветится в твоей душе, милая…
И я заорал, запел:
Женщина поправила на голове платок — ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:
— Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.
— Что вы — я просто так. Я шел…
И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?
Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное — рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.
Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.
Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.
— Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.
— Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.
Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.
— У цорт! — сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. — А цего вам в Селении? — спросила. — Вы к кому там?
— К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.
— А-а…
Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:
— Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?
Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой — оставила грабли и литовку, что висели на кусте.
— Пошли.
— Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то… с дороги сбился.
— Цавой-то он говорит? Не пойму.
Девочка посмотрела на меня:
— Тут кругом нет другого жилья, — и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.
И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.
— Митька-то, цорт, слыхала? — начала опять старуха. — Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.
— А где это?
— На Куликове.
— Гляди, бабуля, дородно-то сено.
— Скажи Вальке да Федюне, цтоб приходили поране, ещшо один зарод поставим.
Мы шли покосом — и бидон у Нюрки гремел в руке…
И тут я опять услышал за собой шаги. Туман уже был нищенский. Его отдувало мокрым ветром. И я увидел человека. Почему-то меня сразу удивила его непрозрачность. А должен был поразиться не этому, а его виду. Длинная солдатская шинель расстегнута. Болтались красные перемычки, прозванные в Гражданскую войну «разговорами». Расстегнутая шинель открывала мундир не солдатский, а офицерский. На голове шлем с шишаком и темным пятном от сорванной звезды.
Я остановился. Но он и так быстро приближался. Лицо бледное, с желтым нездоровым налетом. Подошел вплотную. Протянул руку. Сказал:
— Николаев… — и долго хрипло дышал.
Он, может, подумал, что я не расслышал, и повторил:
— Николаев моя фамилия.
Мы стали близко и молчали.
— Ну что ж, — сказал Николаев, — пошли. Нам по пути.
Я смотрел на его мундир. Мне казалось, что там, в левой стороне его мундира запекшаяся черная кровь и несколько дырок от пуль.
— Нет, — услышал мои мысли Николаев, — мундир не мой. Я не ранен смертельно. Хотя возможность такая была. — И он растянул бесцветные губы в улыбке.