Акварелист зорко перехватил взгляд Васильева и вскинул неопрятные брови, изготовленный к раздражению и обиде (господи, спаси нас от неврозов двадцатого века!), но Васильев с невозмутимым миролюбием сказал: «Сочувствую». — «Чему же такому вы сочувствуете?» — спросил коллега, густо багровея, и выше возвел взлохмаченные брови. «Вашим хлопотам», — ответил Васильев, не считая нужным объяснять, что хлопоты накануне всякой поездки за границу всегда связаны с ожиданием приятного путешествия и, разумеется, необычных, всегда радостных перемен: европейские вокзалы и аэропорты, неизменное кофе в баре, рукопожатия, приподымание шляп, вежливые улыбки, «Что вы будете пить?», «Не пойти ли нам вечером на нашумевший неприличный фильм?» и химическая душистость розового мыла в ванной, запах озонатора в туалете, белое сияние кафеля, тщательное бритье перед освещенным зеркалом и свежие прохладные сорочки по утрам, тесными воротниками жмущие шею на вечерних приемах, фальшиво-приветливая игра глаз, простодушное удивление по поводу того, что в России все-таки есть искусство и даже хорошие портные, вездесущие репортеры бойких газет, поджидавшие, по обыкновению, в вестибюлях отелей за столиками с апельсиновым коктейлем, стереотипные «непровокационные» вопросы, десятки раз задаваемые в разных странах мира… «Сочувствую вашим заботам, не более того», — договорил без выражения Васильев, а его коллега, весь коньячно-багровый, натужно выпустил ненатуральный хохоток, самолюбиво выговорил: «Вы либо сноб, Васильев, либо завистник». — «И то и другое вместе», — сказал Васильев, но тотчас подумал с грустным сожалением, что пресытился, наелся досыта, до тошноты, «заграницами», устал, удовлетворил лохматое любопытство, и ничто заманивающее не связывало его теперь ни с Парижем, ни с Нью-Йорком, ни со Стокгольмом, городами, такими влекущими, пленительными издали и такими обыденными вблизи. Он не мог в них сосредоточиться, они не вызывали легкого пьянящего возбуждения, тщеславной дерзости, что иногда предшествовало желанию взяться за работу. Из-за границы он не привез ни одной добротной работы, лишь эскизы и беглые зарисовки в записной книжке оставались, как звук мотива или воспоминание, как дальний отсвет скользнувшего сна. И все же исключением он считал Венецию, куда дважды приезжал туристом, а третий раз по приглашению ассоциации итальянских художников был прошлой осенью вместе с Марией, уже хорошо зная колдовство города на воде, помня названия улочек, набережных и мостов над каналами, названия приветливых ресторанов близ собора и площади Святого Марка…
Здесь он тоже ничего не писал, опасаясь быть копиистом, убежденный в том, что самый плохой художник может «начирикать» пейзаж Венеции, столетиями вбиравший в себя идею света, настроение и переизбыточную красоту.
Здесь, в этот последний приезд в Венецию, Васильев впервые серьезно почувствовал свое тягостное переутомление, свое нездоровье, осложненное какой-то странно молчаливой размолвкой с Марией, ничем не похожей на прежние ссоры, мимолетные, как дождь сквозь солнечные лучи.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Февральская метель обдала его снегом с ног до головы, ожгла жесткой влагой, отрезвляя после вина, сигарет и пахучего тепла.
Была глухая пора ночи, во всем квартале крутило и вьюжило, вверху гудели обледенелые тополя, мутные фонари скрипели, вздрагивали на столбах в ветровых токах улицы.
Снег пахнул глубинным степным холодом, и Васильев, щурясь от снега, вдохнул его метельную свежесть, поглядел на потонувшие в подвижной пелене дома, отыскивая хотя бы единственный свет окна, и подумал, что давно не было такой деревенской метели в Москве, такого первозданного запаха зимней ночи. Этот запах приносил неясное волнение далекого, навеки детского, ушедшего, и ему не захотелось сейчас в мастерскую, а внезапно потянуло куда-то в глубину ненастной дали — во вьюжный сумрак заваленных снегом замоскворецких переулков с шумящими над заборами деревьями, к наполовину разрушенным церковкам, заброшенным, мрачноватым за ржавыми, но еще сохранившимися оградами, к трехэтажным купеческим домам с каменными арками ворот, за которыми виднелись в снежной заверти маленькие дворики с сарайчиками, старыми голубятнями, врытыми в землю столами под столетними липами, дворики, не менее живописные, чем парижские или итальянские.
До пятьдесят четвертого года Васильев жил в Замоскворечье, любил его улочки и его переулки, они снились ему, хотя много лет после войны он прожил в другом, новом районе, в другом дворе, даже отдаленно не напоминавшем прошлое, родное.
«Ночь, метель и деревенская свежесть воздуха, — подумал Васильев, возбужденный непогодой зимнего ночного часа и студеной влагой снега на бровях. — Из-за одной такой ночи стоит жить, черт возьми! Хочу в Замоскворечье! Сколько лет я там не был! Сейчас разбужу Лопатина, и до утра пойдем бродить по Москве, протопаем пешком до Павелецкого вокзала, взглянем на Шлюзовую набережную, на Озерковскую, на церковь в Вишняковском переулке…»