Будь Софи просто жертвой – беспомощной, как сорванный с дерева лист, человеческой крупинкой, безвольной, как множество ее обездоленных товарищей по несчастью, – ее было бы просто жаль, это был бы еще один обломок кораблекрушения, выброшенный бурей на берега Бруклина, без каких-либо тайн, сокрытых в душе. Но в Аушвице (а в этом на протяжении того лета она постепенно мне призналась) она была жертвой, да, жертвой и одновременно сообщницей, соучастницей – пусть случайной, и не прямой, и не планировавшей для себя такой участи – в массовых убийствах, тошнотворный дымный след которых, спиралью уходивший в небо из труб Биркенау, она видела всякий раз, как смотрела вдаль, на выжженные солнцем осенние луга, из мансардных окон дома своего поработителя Рудольфа Хесса. И в этом одна из главных (хотя и не единственная) причин того чувства вины, которое разъедало ее, – чувства вины, которое она скрывала от Натана и которое, понятия не имея о его природе или существовании, он так часто и жестоко в ней разжигал. А дело в том, что Софи не могла высвободиться из-под удушающего бремени того, что в ее жизни был период, когда она играла роль соучастницы в преступлении. Роль человека, одержимого и отравленного антисемитизмом – страстной, рьяной ненавистницы евреев, тупо заклиненной на этой мысли.
В жизни Софи за время ее пребывания в Аушвице произошло лишь два крупных события, о которых она рассказала мне и ни разу словом не обмолвилась Натану. О первом, происшедшем в день ее поступления в лагерь, я уже упоминал, но она рассказала мне об этом лишь в последние часы, которые мы провели вместе. О втором событии – ее очень недолгих отношениях с Рудольфом Хессом в том же году и об обстоятельствах, приведших к этому, – Софи рассказала мне тем дождливым августовским днем, когда мы сидели в «Кленовом дворе». Точнее было бы сказать – дождливым днем и вечером. Хотя Софи изложила мне эпизод с Хессом с лихорадочной поспешностью и в то же время так старательно, с такими деталями, что у меня создалось поистине зримое о нем представление, словно я только что видел это в кино, и затем вдруг беспомощно разрыдалась от воспоминаний, а также от эмоциональной усталости и напряжения, мне пришлось потом по кусочкам складывать ее рассказ. День, когда она встретилась с Хессом в его унылой мансарде, – как и первое апреля, когда начались ее страдания, – тотчас запомнился мне и остался в памяти, ибо в тот день родились трое моих героев: мой отец, любитель осени Томас Вулф и неистовый Нат Тернер, этот дьявол-фанатик, чей призрак опалял мое воображение в детстве и в юности. Произошло это третьего октября, и дата эта запечатлелась в памяти Софи, потому что в этот день она сочеталась браком с Казимежем Завистковским в Кракове.
А чем, спрашивал я себя (продолжая разрабатывать теорию Джорджа Стайнера о существовании некоего зловещего метафизического отклонения в синхронности времен), занимался старина Стинго, рядовой корпуса американской морской пехоты, в тот момент, когда прах 2100 евреев из Афин и с греческих островов страшной полупрозрачной пеленой пыли, такой густой, что, по словам Софи, «она чувствовалась на губах, как песок», застлал вид, открывавшийся ранее ее взору, укутав очертания пасторальных, мирно пасущихся овец полосой тумана, словно принесенной ветром с болот Вислы? Ответ на этот вопрос поразительно прост. Я писал поздравление с днем рождения – письмо это я недавно без труда выпросил у отца, который бережно хранит мои самые пустяковые записки (даже времен моего детства) в убеждении, что меня ждет литературная слава. Я привожу здесь главное из моего письма, следующее за теплыми поздравлениями. Сейчас я поистине потрясен его школярской глупостью, но, думается, стоит все-таки привести его, чтобы еще больше подчеркнуть кричащий и, пожалуй, даже страшный контраст между жизнью одних и других. Впрочем, если посмотреть на мои писания в исторической перспективе, то можно проявить снисходительность. Мне ведь было всего семнадцать лет.