Она еще явно не оправилась от шока, вызванного уходом Натана (она сказала – не без жутковатого юмора, – что не раз подумывала о том, чтобы выброситься из окна этой крысиной норы, гостиницы в верхней части Западной стороны Нью-Йорка, где она прозябала эти три дня), но если горе, несомненно, подкосило ее, то это же горе, как я чувствовал, побудило ее широко раскрыть врата памяти и дать излиться могучему потоку, несущему с собой катарсис. Правда, одно небольшое обстоятельство терзает меня. Не следовало ли мне насторожиться, увидев нечто такое, чего я раньше ни разу за Софи на замечал? Она начала пить – не много: выпитое никак не отражалось на ее речи, которая текла без запинки, – но три или четыре стакана виски с водой, которые она проглотила за этот серый мокрый день, не могли не удивить меня – ведь она, как и Натан, отличалась воздержанием. Пожалуй, мне следовало больше взволноваться или забеспокоиться, видя эти стаканы с виски «Шенлиз» у ее локтя. Я же держался моего обычного пива и лишь время от времени мысленно отмечал это новое пристрастие Софи. Да я в любом случае, несомненно, не мог обратить внимание на то, что Софи стала пить, ибо она возобновила свой рассказ (а она вытерла глаза и ровным и бесстрастным тоном – насколько это возможно при данных обстоятельствах – стала завершать хронику того дня, когда она говорила с Рудольфом Францем Хессом) и поведала мне такое, что буквально сшибло меня с ног, и я почувствовал, как загорелось лицо, словно на него наложили ледяную маску. У меня перехватило дыхание, и ноги стали точно соломенные. И, дорогой читатель, тогда по крайней мере я понял, что она не лжет…
– Язвинка, у меня в Освенциме был ребенок. Да, ребенок. Мальчик Ян – его забрали у меня, когда мы туда приехали. Его поместили в такое место, оно называлось Детский лагерь; ему тогда было только десять лет. Я понимаю, тебе странно, что все это время, как ты меня знаешь, я ни разу не говорила тебе про моего ребенка, но я просто никому не могла про это говорить. Это очень трудно – мне даже думать про это много тяжело. Да, один раз я рассказала Натану – много месяцев назад. Очень быстро так рассказала, а потом сказала, что мы никогда больше не будем про это говорить. И никому не расскажем. И вот я теперь тебе это рассказываю, только потому, что, если ты не будешь знать про Яна, ты никогда про меня и про Хесса ничего не поймешь. А после я никогда больше не буду говорить про моего мальчика, и ты никогда не должен меня спрашивать. Нет, больше никогда…
В общем, в тот день, когда Хесс стоял у окна и смотрел вниз, я заговорила с ним. Я знала, надо сыграть последней картой, надо раскрыть ему то, что я au jour le jour[224]
хоронила даже от себя – я так боялась, что умру от горя, – все сделать: просить, кричать, вопить, чтобы он сжалился, в надежде, что мне как-то удастся растрогать этого человека и он проявит немножко милосердия – если не ко мне, то к тому единственному существу на свете, ради которого мне стоило жить. И вот я постаралась совладать с моим голосом и сказала: «Herr Kommandant, я понимаю, я не могу много просить для себя, а вы должны поступить по правилам. Но я вас умоляю, сделайте для меня одну вещь, а потом отсылайте назад. У меня мальчик в лагере «Д» – там, где держат других мальчиков. Его зовут Ян Завистовский, ему десять лет. Я запомнила его номер – я скажу его вам. Он был со мной, когда нас сюда привезли, но с тех пор – вот уже полгода – я не видела его. А мне так хочется его увидеть. Я боюсь за его здоровье, ведь скоро зима. Я умоляю вас, постарайтесь найти способ выпустить его. У него слабое здоровье, и он еще совсем маленький». Хесс молчал, только смотрел на меня не мигая. Нервы у меня начали немножко сдавать, я чувствовала, что сейчас сорвусь. Я протянула руку и дотронулась до его рубашки, потом вцепилась в нее и сказала: «Пожалуйста, если мое общество, я сама хоть немного вам приятны, умаляю вас, сделайте это ради меня. Не выпускайтеЯ сразу поняла, что снова стала для него лишь червяком, куском польского Dreck. Он схватил мою руку, оторвал ее от своей рубашки и сказал: «Хватит!» Никогда не забуду, с каким