Читаем Выборный полностью

— Внимание! — поднял руку Белов. — Я с Приватом и Седым сейчас пойду совещаться с графом Осинецким. Остальные на сегодня свободны.

Он повернулся и, не вынимая рук из карманов кожанки, пошел к церквушке.

На самом верху кладбища, в нескольких метрах от мощенного рыжим местным гранитом полукруга — площадки перед папертью — во втором ряду сектора горела бронзовая лампа.

Выборные подошли поближе.

Граф читал, присев на узкую каменную скамейку так, чтобы свет лампы, навечно вмурованной в диоритовое надгробие, падал слева. Читал, близко поднося тяжелую книгу к подслеповатым глазам. Василий машинально заглянул на обложку: это было Коптское Евангелие, римское издание с факсимильными репродукциями и комментариями.

Шагнув вперед, Приват хотел поздороваться, но раскашлялся так, что Седому пришлось его поддержать.

Граф, медленно закрыв книгу, повернулся к ним. Несколько секунд смотрел молча, щуря серые глаза; стекла очков не скрывали настороженность взгляда, которым граф окинул разношерстную группу.

Затем Владислав Феликсович поздоровался и спросил Привата:

— Простите, голубчик, вы в каком секторе лежите?

— В пятнадцатом.

— Да, там сыро. Но скоро, видимо, на Солонцы — там посуше.

— Всех радостей, — буркнул Седой, усаживая товарища.

— Здравствуйте, Владислав Феликсович, — поздоровался Василий и подошел поближе.

— Мир вам, товарищ Белов, — ответил Граф. Руки он не подал, но сделал приглашающий жест — садитесь, мол.

— Благодарю, — сказал Василий, оставаясь неподвижным.

— Чему обязан? — спросил Осинецкий и отложил книгу.

— Это касается всех. Вы, конечно, можете отказаться… — но, едва начав говорить, Василий понял, что никакого отказа не будет. Тем более, если это сопряжено с собственными Осинецкого усилиями. Не позой, не расчетом, не разовым порывом было продиктовано то, что граф Владислав Феликсович, врач по мирской специальности, не оставил хирургию, приняв сан; а в сорок первом добровольно пошел на фронт военврачом и за годы подвижничества — так характеризовали его работу — лично спас не одну сотню солдатских жизней. Нет, не стоило произносить «отказаться»; и Василий, перестроив фразу на ходу, выдал нечто такое, в чем для архиепископа, генерала медицинской службы, профессора и лауреата, не содержалось ничего обидного:

— …Поскольку дело, видимо, не столь значительно, чтобы вы тратили свои силы, но в то же время достаточно серьезное, чтобы побудить нас обратиться к вам за советом.

Владислав Феликсович молчал некоторое время, а затем сказал мягче:

— А вы действительно изменились, Василий Андреевич. У вас, как, впрочем, у многих старых большевиков, были… большие неприятности в последние годы там?

— Э-э… — махнул рукой Белов, — у меня еще…

— Рад за вас, — негромко обронил Граф.

— Еще бы не рад, — нутром чуя классового врага, заворчал Седой, — попу всегда так: чем хуже, тем лучше. Этот хоть честный, сам признается…

— Тихо, — попросил Василий, — а еще лучше: прогуляйтесь-ка вы, братцы, на колокольню, посмотрите, что вокруг делается.

Седой обиженно засопел, но встал и, кивком позвав Привата, отправился к церквушке.

— Что с вами произошло? — спросил Граф.

Василию Андреевичу вдруг захотелось выложить, выкричать все, что наболело тогда — и не перегорело за десятилетия на кладбище, рассказать о том, как раскалывалось сердце, как нарастала боль — и никакие лекарства не могли помочь. Рассказать о последних годах, когда знакомое, уже привычное, им самим и соратниками вызванное к жизни, вдруг стало оборачиваться совершенно противоположным, и вдруг исчезло ощущение, что делаешь нечто и сам причастен к большому и понятному, а стало казаться, что совершенно независимо стронулась некая большая машина, и обязательно и ты, и твое дело окажутся под колесами. Неожиданно и необъяснимо стали меняться люди, изменился, кажется, сам воздух вокруг, и добросовестное выполнение своего долга начало ощущаться недостаточным, а каждая попытка остановиться и осознать оборачивалась ужасом нежелания понимать…

Но только сказал:

— Всех нас изменило время. Вы тоже изменились.

— Ошибаетесь, — быстро бросил Граф и зашагал по узкой, в ладонь, дорожке между могилами, — я переменился внешне, у меня, как у всех стариков, испортился характер; но своим убеждениям я ни в чем не изменил.

— Я тоже, — отрезал Василий.

— Ну что же, — Осинецкий остановился и взглянул в глаза, — я рад за вас. И я не сомневался… Не собирался ставить под сомнение ни вашу убежденность, ни вашу порядочность.

Неожиданно даже для самого себя Василий Андреевич спросил:

— Наверное, вам трудно было на войне?

Осинецкий прикоснулся к наперсному кресту и ответил:

— Война есть самое страшное извращение христианства или, если хотите, сущности человека. Легко там быть не может.

— Я о другом, не о принципе, — досадуя на нечеткость фраз, поправился Белов. — Я знаю по Первой: война — это кровь, грязь, ожесточение душ, грубость. А вы — человек деликатной организации…

— На войне я был хирургом, а не пастырем. Главным образом. И не знакома ли вам притча о заблудшей овце?

— Знакома, — кивнул Василий.

Перейти на страницу:

Похожие книги