Сделал конец к рассказу. Читал. Идиотически мерзкая задумка Мейерхольда к постановке “Годунова”. Царь сидит под платком, кругом гадалки, трясуны, петух… И что это за блядство — лапать классику и “домысливать” за классиков! Спать. Чего-то грустно. Будто все хорошо — спите, отдыхайте, родные мои. Катя под утро кашляла. Детский кашель невыносим. Дети кашляют одинаково.
Дома перечитал “Последний срок” Распутина.
21-е, понедельник. Утром разгребал дорожку, думал, как будет бегать по ее зигзагам Катя. А по дороге шли мужики и громко говорят: “Вишь, этим писателям и дорожки чистят. Эй, друг, брось, пусть сами выйдут, не переломятся, жирок растрясут”.
Нет, негде взять любовь к писателям. Сами виноваты.
Рассказ настоящий, когда не видишь текста, должен рассматриваться, а значит, писаться так, что должен напоминать рассматривание картины. Только, в отличие от картины, не ухватишь целиком. Да и то, если захватит, глядишь в конец, причем читать (когда здорово) ничуть не хуже, когда знаешь результат. В картине, улавливая смысл, торопливо набираешь впечатления и, уловив, снова рассматривая, подтверждаешь смысл, ищешь доказательств. И в рассказе неважно, когда узнается, где происходит действие, как одеты герои, откуда и т. д., важно захватить действием и дать понять, ради чего заваривается каша.
Солнечное утро. Был в жалконьком перелесочке между бензинным шоссе и скользкими проспектами. Но так светло, так розово лежит солнце на оснеженных ветвях, такие перья света раскиданы, что и за это спасибо.
И снова видел, как стремительна планета — как несется она влево от взгляда, и длинные лучи солнца, как прожектора, движутся, освещая сугробы.
Жаль, что когда плохо, то воспоминания не спасают.
А чем бы не спасение — вспомнить когда-нибудь это утро. Намерзся. Сижу в теплой, солнечной комнате, лежат белые бумаги, музыка, внизу разговаривают. Стекло ночью, набелевшее, начинает темнеть.
Днем солнце. Комната, как келья, озаряется или темнеет, если солнце заслоняется облаками.
Даже в дрёме думал о рассказе. Надо думать. Вот уж верно: чем дальше, тем медленней и хуже. То есть не озарение, а мысль.
Вот и попробуй напиши: мороз и солнце. Сразу спросят, что ж не продолжаешь, что день чудесный. А уж нет проще слов.
Изжога.
Ходил по куцему Толстовскому проспекту.
3 марта. Прочел наконец “Деревушку” Фолкнера. Что и говорить! Но ведь это все (и это еще к вопросу об интернационализме) — чисто американское. Легко докатиться до возгласа: учитесь у Фолкнера! Нечему. Не было не будет таких тем у нас. Всё у него на грани (и за гранью) патологии. Не будет у меня сил и желания писать о пастухе, который жил со свиньей. А ведь и закон есть — о скотоложестве. А Юла? Это, допустим, не патология, но аномалия. А убийство? Труп в дупле и т. д.
Писатель, конечно, лихой. Сцена продажи лошадей техасцам стоит романа. Причем обманывают предупрежденных об обмане людей. И этот сынишка Эка, и М. Литтелджон. А лошадка в доме, звук рояля? Даже сам техасец, воспетый ковбой, менее интересен, чем, например, Генри и т. д. Еще я думал, что табун, загнанный в конюшню, затопчет в дальнем стойле идиота с игрушкой — деревянной коровой. Также думал, что будет сказано, что собака около трупа кидалась после выстрела Минка на него уже ослепшей. Казалось, что Генри с женой играют на техасца. Нет, хватило на другое и без них.
Вот и еще пример, что глупо кого-то с чем-то сравнивать, вот и еще подтверждение, что Фолкнер был бы и на хрен не нужен, не будь он американцем.
Интересно же — вот и весь секрет. Идея больших писателей одна — жить по-человечески, так как жизнь настолько коротка, что некогда пробовать жить по-свински, свиньей и умрешь. И эту идею большие писатели не доказывают, они рассказывают о своем времени, а если хорошо рассказано, то нет ничего лучше для идеи.
Сейчас обедали. Разговор о загранпоездках, о Литфонде, о начальстве СП, обычная болтовня хоть чем-то связанных этим Литфондом. Женщина одна напротив говорила о том, как оформлялась в ГДР для работы переводчиком. Возмущалась формальностью порядков. Вдруг ее позвали к телефону из больницы, где лежал муж, и сказали, что он час назад умер. Час назад она вернулась с лыжной прогулки. Неужели не чувствовала? Или не любила, или вымучилась болезнью? Утром продлевала срок. Что было делать? Она рыдала, женщины пошли к ней, а мужчины стояли у окна в столовой. Потом я собрал куриные косточки с тарелок (чуть не написал: и с ее тарелки в том числе, но она ела котлету) и унес эти косточки рыжей собаке Дине.
Ужасно все-таки. Никуда не денешься от жизни, потому что жизнь смертна. К ужину еще не легче. Шел от почты, встретилась сестра-хозяйка. “Вы в Дом? Скажите поварихе Вале, что в ее направлении пожар”. Ни хрена себе!
Пришлось нести новость. Звонили на станцию, нет, пожар на Луначарском, а она (Валя) на Пушкинском.
Ходил в зеваки. Заливают в четыре рукава, но, как водится, запоздало. Много мальчишек кидают снежки в огонь. Длинный, аккуратный лейтенант-пожарник в перчатках расширяет круг, сердито отталкивая мальчишек.