Тусклый класс с маленькими мутными окнами (такими они казались после наших домашних, огромных). Учительница раздает по партам одинаковые серые тетрадные листки в клетку. Первое классное задание – все должны нарисовать, что хотят. И безликая, на первый взгляд, масса стриженых школьников сразу будет разделена – каждый сейчас покажет на листке, сколько места он займет в этой жизни. Поглядываю вокруг: все рисуют танки, самолеты, помногу, и это понятно. Сорок седьмой год! Недавно кончилась война. Девочек в нашей школе нет, поэтому никаких цветов. Танк, самолет – верное дело. А я почему-то робким нажимом тупого карандаша намазываю крохотную серую уточку размером в мелкую тетрадную клеточку: на большее не решаюсь. Но быть как все не хочу. А уточка – моя! Откуда она приплыла? Из какой тьмы? Но я знаю, что не случайно… Но вот – жирная тройка на листе: цена моей уточке. И мне? Навсегда?
Вот учительница, черноволосая и толстая, уже уверенно разделившая класс на «высших» и «низших» (так легче управлять), ведет обычную педагогическую экзекуцию. Брезгливо держа пальчиками мою растрепанную тетрадку, издевается, торжествует:
– А вот эту… портянку ученика Попова надо повесить на отдельный гвоздик – вытирать доску!
Все радостно гогочут, и я понимаю эту радость – чморят не их. Четко различаю два вида смеха – громогласный, уверенный смех победителей и подобострастный, заискивающий смех изгоев: «Да, мы жалкие, но не такие ведь жалкие, как Попов! Ведь не такие же, да? Так пусть ему это все достается – чем ему больше, тем меньше нам!» Я жалок, мал, унижен, смешон, пальцы мои измазаны чернилами и дрожат, но кто-то спокойный и уверенный уже живет во мне, все различает, запоминает.
И вдруг – забулькала в батареях вода: это рыбки мои приплыли из домашней батареи – мы с тобой! Чувствую подступающие слезы, но, глубоко вздохнув, удерживаю их… Стрелки на настенных часах неподвижны. Вот, наконец, выдали, выщелкнули минуту – и снова стоят. Почему так тускло светят плафоны? Почему так плохо тебе – в любом деле, которое придумал не ты? «Так надо! И уточку – не отдам!» Это мой голос… А вот чужой:
– Попов у нас спит наяву. Пять минут уже вызываю его к доске!
– Да, да! – произношу я. – Сейчас.
«Об уточке думал!» Но этого я не говорю.
– Он еще улыбается! – восклицает училка.
Мой мир торжествует! А ее рушится. Я выхожу… и вдруг – отвечаю урок уверенно. Она оскорблена. Как может этот Попов ломать устоявшееся? И причем – спокойно, словно так и надо!
В школу я брел еле-еле. Слишком много там уже скопилось того, что было непереносимо. Да еще, ко всему прочему, столь далекий путь. Уж не могли назначить школу поближе, их рядом полным-полно. Сурова жизнь и зачем-то несправедлива. На повороте с улицы Маяковского на Пестеля, как всегда здесь, ударил резкий ветер, выбивающий слезы. Вот появлялась эта школа – неприхотливое, суровое здание. Дорогу затягиваю всячески и вхожу уже, когда урок идет. «В церковь ходил, свечку ставил!» – крик хулигана Спирина, и хохот класса, поддержанный усмешкой учителя. Не любят меня…
Но должна же быть какая-то помощь в этом мире? Справа поднималась огромная белая гора Спасо-Преображенского собора, и однажды, в полном уже отчаянии, я поднял свой взгляд на собор. На круглом циферблате под куполом стрелки показывали без пяти девять. Я не опоздал! Мне подарено пять минут! И всегда тебе будет помощь – если ты будешь достоин ее. Тебя видят и любят. Но если ты обнаглеешь – подари-ка, мастер, десять минут, потом пятнадцать, – эта помощь рассеется, словно и нету ее. Но я ее чувствую. И не отпущу. И так вхожу в школу.
Морозный солнечный день. Отец, появившийся наконец из своих командировок, встречает меня в школьной раздевалке. Я сбегаю по лестнице, мы обнимаемся – и я сразу же раскрываю тетрадку. В тетрадке моей: «ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ» – и красная пятерка чернилами. Перо чуть зацепилось за щепку бумаги в листе и брызнуло – брызги эти помню как сейчас.
– Молодец! – высокий, крепкий отец рядом, рука его на моем плече полна силы. – На лыжах пятерку догнал!
Умеет он метко сказать! Мы смеемся. Выходим. Идем вдоль ограды храма.
– Видал – стволы трофейных пушек! – отец показывает на сизые от мороза чугунные столбы, соединенные свисающими цепями. – Захвачены преображенцами, а это их церковь полковая.
– Захвачены? В эту войну? – морща лоб, изображая понимание, произношу я.
– Ха-ха-ха! – отец хохочет. Я обижаюсь. – Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал! – произносит отец свою любимую ласковую присказку, шутливо сдвигая мою шапку на брови и ероша мои волосы на затылке. Я чувствую горячие слезы на щеках, они быстро замерзают, скукоживают лицо. – Преображенский полк еще Петр Первый собрал! А пушки эти турецкие захвачены в войну 1828 года. Целых сто два ствола! Не трогай!
Но восклицание запаздывает: я, сняв варежку, глажу тремя пальцами сизый ствол – и кожа прилипает, примораживается – не оторвать. Отец нагибается и горячо, с клубами белого пара, дышит на прилипшие пальцы. Потом дергает мою руку. Содралось! Медленно проступает кровь.