Через некоторое время меня снова доставили в кабинет наркома. И снова два человека обрабатывали меня дубинками под личным наблюдением Берии. Я запомнил одну реплику Берии во время второго сеанса. Наклонившись надо мной, он сказал: «Волевой человек, вот такого бы перевербовать». Прекрасно зная, что я не шпион, не преступник, он подсказывал мне удобную форму самооговора: готовность «завербоваться» на работу в НКВД. Грязная выходка циничного субъекта! Тогда я не понимал, что Берия произнес стандартную фразу из набора штампов заурядного следователя того времени. Да и вообще все реплики Берии и до моего ареста и после него были удивительно мелкотравчатыми, примитивными.
В ответ на провокационное замечание Берии я изо всех сил, лежа на полу, выразил свое негодование и отвращение. Берия отвернулся. Подручные продолжали свою «работу». Я снова принялся кричать.
Не могу сказать, сколько длилась вторая экзекуция в кабинете наркома. Во всяком случае, убедившись, что я по-прежнему отказываюсь признать себя преступником и выполнить требование оклеветать Литвинова, палачи меня опять поместили в карцер. Я снова стоял раздетый на каменной скамейке и читал наизусть стихи.
Надеюсь, далекий читатель понимает, что я неохотно описываю свои муки и унижения и что я привожу различные неприятные детали, лишь будучи убежден, что рассказываю о приемах, примененных не ко мне одному. На основании многих признаков, да и со слов одного из следователей, можно утверждать, что меня пытались подготовить для участия в открытом процессе в качестве свидетеля обвинения или сидящего на скамье подсудимых помощника обвинителя. Следовательно, примененные ко мне приемы и методы могут дать представление о том, как велась подготовка тех процессов, тайна которых до сих пор до конца не раскрыта, несмотря на то, что уже появилась обильная литература.
Приблизительно тогда, когда меня вторично отправили в «холодную», я потерял представление о времени. Ни непосредственно после окончания серии пыток, ни позднее, спокойно размышляя, я не мог определить, как долго длилась эта первая серия: трое, четверо, пятеро суток? Я помню, что впервые возвращенный ненадолго в камеру я удивился, узнав, что миновали сутки. Кажется, был «утренний туалет» заключенных. Бывший полковник, оглядев меня (а «программа» еще далеко не была завершена), сказал: «Я бы и половины не выдержал!». Боюсь, что знакомство с моим опытом подорвало его стойкость. Но внешне он держался по-прежнему с большим достоинством; когда я рассказал ему о первой сцене у Берии, полковник заметил не без высокомерия: «Они, кажется, имеретинцы». В его устах это звучало так: «Обыкновенные разбойники…»
Второй мой сосед, в соответствии со своей ролью, советовал мне дать показания. Когда же я в полубеспамятстве лежал в неудобной позе на боку, бормоча про себя: «Ничего, ничего, ничего не понимаю…», я вдруг ощутил, что на меня смотрят: наши койки разделял стол; низко наклонив голову, «порученец» из-под стола глядел на меня внимательно и слушал мой шепот.
Но в течение первых дней заключения я пробыл в камере только несколько часов. Меня водили, а потом тащили из кабинета в кабинет, где меня по очереди избивали и допрашивали разные следователи, обычно два-три человека, так как я стал оказывать сопротивление (примерно на второй день: в начале я растерялся, а под конец ослаб). Иногда случайно заходившие следователи принимались словом и делом помогать товарищам, которым попался трудный «объект».
Самым жестоким и длительным избиениям я подвергался в кабинете Кобулова. В памяти запечатлелись только отдельные сцены, ночное освещение, несколько склоненных надо мною лиц, шум голосов. Однажды в комнату вошел какой-то человек и, как мне показалось, хохоча, крикнул: «А, это Гнедин! Да его надо трижды расстрелять за его преступления, завтра же!». Был и такой момент: мне в бреду померещилось, что Сталин на портрете, висевшим над столом Кобулова, зашевелился; я обратился к нему с пылкой речью. Сильным ударом меня оглушили. Другой раз, когда Кобулов, дабы я не мог оказывать сопротивление, особенно сильно прижал сапогом мой затылок, я потерял сознание.
В одну из ночей, когда меня в очередной раз привели к Кобулову, он строго спросил: «Почему вы скрыли от следствия, что вы эпилептик?». Очевидно, у меня был нервный припадок, но я этого не помнил. Кто его знает, может быть, положительный ответ на этот вопрос избавил бы меня от дальнейших пыток; во всяком случае теперь, записывая этот эпизод, я подумал об этом.