Нас доставили в Лефортовскую тюрьму, уже мне знакомую. Но поместили меня в камеру незнакомого типа. В ней не было окон. Это меня насторожило, потому что я слышал, что в лефортовские камеры без окон запирают осужденных перед расстрелом.
…Итак, я, обвиненный в государственной измене и будто бы повинный в связи с Германией, должен был предстать перед Военной коллегией Верховного суда в дни войны с Германией. В этот час я не вправе был тешить себя иллюзиями. Так говорил я себе, именно говорил, объяснял по возможности бесстрастно, беспощадно. Но я и тогда не мог освоить мысль о своей смерти, да еще насильственной. Можно представить себе в воображении свои похороны, но не казнь. В Лефортовской камере, накануне суда, я не был в состоянии (или боялся) думать о том, как со мной поступят после вынесения смертного приговора. Но меня мучили мысли о моей семье.
Почему-то я не предполагал, что мою жену репрессируют после расправы со мной. Мои мысли были прикованы к другому. Я вспомнил, как в годы охоты за мнимыми вредителями и травли специалистов публиковались в газетах списки расстрелянных инженеров и хозяйственников. С ужасом я подумал, что моя жена и дочь могут прочесть и мою фамилию в опубликованном в дни войны списке «разоблаченных» и расстрелянных «германских шпионов». Погруженный в мучительные мысли о горе моих близких, я словно забыл ненадолго, что причиной была бы моя гибель. Страшная игра воображения на время вытеснила страх перед казнью.
Однако эти мысли снова меня настигли. Это было невмоготу. Больше нельзя было размышлять, надо было что-то предпринять. Пробудилось стремление сделать последние усилия в борьбе с безликим роком.
Я сказал себе, что мое дело отличается от многих других. Надо помешать суду отмахнуться от этого. Я потребовал у дежурного бумагу и получил ее, несмотря на поздний час. В заявлении, адресованном в Военную коллегию, я вкратце указал, что защитил свою невиновность, и перечислил правонарушения в моем деле и в обвинительном заключении.
Утром нас по одному вывели из камеры. В те дни в Лефортовской тюрьме, как и в Бутырках, заседало несколько комиссий, каждая из которых именовалась «Военная коллегия Верховного суда». Таким образом, одновременно выносились приговоры по нескольким делам. Меня не сразу повели на суд, а поместили в подвале в бокс. О Лефортовском подвале у заключенных было определенное мнение: там помещают обреченных на смерть и там же убивают. В подвале моим первым соседом был какой-то немолодой деятель среднеазиатской республики. Он не в состоянии был разговаривать.
Через несколько часов меня из подвала повели наверх и ввели в довольно обширное помещение, где уже восседали за длинным столом (как мне показалось — на возвышении) три человека в военной форме. Рядом со мной с обеих сторон стали конвоиры. «Судьи», видимо, только что закончили «слушанье» какого-то дела и сразу же занялись мною. Председатель суда Кандыбин, очевидно, назвал себя, иначе мне не была бы известна его фамилия: приговора я не видел. Ни до, ни после суда я не слыхал этой фамилии. То был полный человек в роговых очках; выражение лица не было ни грубым, ни зловещим, мрачное лицо чиновника-юриста. Председатель (или секретарь, не помню) прочел знакомое мне «обвинительное заключение». Мне предложили кратко высказаться перед оглашением приговора. Я сказал о своей невиновности, о том, что я не признал себя виновным, что бесплодно требовал очных ставок с клеветниками. Председатель и члены суда слушали с привычным равнодушием. Но когда я сказал, что год пробыл в Суханове, что я и там не дал лживых показаний и затем перечислил упущения в обвинительном заключении, Кандыбин снял очки и, наклонившись к одному из членов суда, задал ему шепотом какой-то вопрос. Этот молодой человек, вероятно, был представителем следственной части НКВД. Он шепотом дал председателю какие-то пояснения. Тогда Кандыбин неожиданно заявил, что вынесение приговора откладывается и что в заседании суда объявляется перерыв.
Перерыв длился долго, сутки. Июльскую ночь перед вынесением приговора я провел в боксе в подвале. В подвале смертников?