А литсотрудиик Хижняк, вышагивая вслед за редактором на худых длинных ногах как по кочкам, и потом еще долго, когда они уже разошлись, носил в своей хилой, узкой груди жгучую радость — оттого, что жизнь столь пленительно разнообразна, неожиданна в своих поворотах, где и не ждешь, таинственна и прекрасна в человеческом сердце.
Хижняк все представлял себе Зинаиду Григорьевну Мурашкину. Ее властный голос — почти что бас, от которого трепетал плановый отдел. Сигарету, закушенную будто насмерть неровными зубами. Жесткий, седеющий ус над левым уголком грубого рта. Ее крупный нос, с которого впору кататься на санках, на пористом крупном лице. И всю ее гренадерскую стать, стремительно и грозно несущуюся по коридорам управления с очередной резолюцией на служебной бумаге…
И все-таки она была для Мурашкина «Заинька», — непостижимо и прекрасно. Как это написать? Нет, Хижняку это не написать никогда, чтобы другие поняли, как это прекрасно и непостижимо. Каждый день, рядом, у каждого. А как написать? Как, как?
Хижняк задумался на ходу, подняв одну длинную ногу и забыв ее поставить. Стоял на одной ноге, будто цапля. Дежурная по отправлению поездов Сиротина, совсем молоденькая девчонка, прыснула на весь коридор, пробегая мимо. Тогда вспомнил. Поставил вторую ногу, зашагал дальше.
Как… как… как…
Это уже в ушах. Не вопрос, а просто вроде бы скрип на крепком, прихваченном морозом снегу. Такой снег лежит сейчас в Верхних Камушках. Но ветер там еще крепче, чем снег. Ветер взламывает снег с треском, как лед, крутит белую пыль, ставит глыбы стоймя, швыряет острыми, как лед, кусками в лицо. А в Ленинграде почти что лето…
Светлана Павловна Комарова тихо сидела в кабинете начальника станции «Триумфальная» и, пока Кияткиной не было, все размышляла, почему же так получается, что с самыми близкими ей людьми — с мамой, с отцом, дедом Филиппом, даже с бабушкой, не говоря уж о Федьке, — она не может поговорить откровенно, а вот с Верой Петровной может.
Или у всех так бывает? Именно с близкими стыдно говорить о некоторых вещах, хоть ты уже и взрослая, И страшно причинить именно близким боль, если сказать, хоть они, конечно, поймут.
Бабушка все, конечно, давным-давно поняла, молчит — спасибо. А решать все равно самой, что бы ни сказали самые близкие. Даже бабушка.
Да и решать, собственно, уже нечего. Просто надо пережить про себя то, что уже решила. А потом сказать им, чтобы боли было возможно меньше. И тогда уж держаться соответственно…
— Соответственно! — громко сказала Светлана.
Тут в кабинет быстро вошла Вера Петровна Кияткина. Все движения ее были порывисты, но мягки, глаза, тоже очень подвижные, черные живчики, ярко лучились, и на круглых щеках лежал свежий сельский румянец, будто начальник станции «Триумфальная» вернулась только что с сенокоса, а не из кладовой, где — как материально-ответственное лицо — получала по накладной соду — двадцать восемь кило, мыло хозяйственное — пятьдесят девять кусков, девятнадцать просяных веников, восемь швабр мочальных, тряпки для уборки и прочее для нужд станции.
— Воюешь? — весело сказала Кияткина.
— Да это я сама с собой, — смутилась Светлана.
— Ну, еще повоюй, я сейчас. — Порывисто сняла телефонную трубку и закричала весело: — Деревцов, это ты? Здравствуй, Кияткина. Как у тебя настроение? Ишь ты! А у меня плохое! Как это — не понимаешь? Сегодня на механическом заводе получка. Ага, теперь понял? То-то! Одного мальчика мало. Нет, мало. Двух давай! Да, покрасивее, ты мой вкус знаешь. Чтобы пассажирам глядеть приятно! Как это — чего понимают? Это на механическом не понимают. Там директор тюха, устала уж с ним ругаться! А остальные предприятия у меня молодцы. Пассажиры? Пассажиры у меня вообще золото! А то ты не знаешь! Ну, спасибо…
Пробежалась вокруг стола от полноты жизни, сообщила Светлане:
— Трех милиционеров сегодня двину против механического! Пьянству — бой! Этот директор еще у меня поплачет. Завтра пойду в завком. У тебя-то на «Чернореченской» тихо?
— Тихо, — кивнула Светлана. — У нас заводов нет…
— Я люблю, чтобы громко, — весело сказала Кияткина. — Ну, ты начальник молодой, у тебя еще впереди. Сейчас буду тебя учить работать, как молодого начальника. Не возражаешь? Новенькая тут у меня, «Красная шапка». Минут тридцать за ней глядела. Болтает в центральном зале с пассажирами, и хоть ты тресни! Блузка нарядная, с кружевом. Кудри. Ресницы. Кудри сейчас в туалете смывала, слезами. Ей говорят: «Пойди на блокпост, летнее расписание пока поможешь писать». А она: «Нехота как идти». До того лень, даже слова не может произнести — нехота! В институт, видишь ли, не поступила и пришла отсидеться. Нет, у меня, милая, не отсидишься!
Крикнула в коридор:
— Попова, зайди!
Та вошла, потупясь. Простенькое лицо Поповой блестело от большого мытья в туалете, было сейчас чистым и миловидным. Тушь с ресниц тоже смылась, глаза голубели скромно. Волосы были еще влажны, лежали ровно и гладко.
— Садись, гостем будешь, — пригласила Кияткина. — Ну, подумала про свою жизнь? Что подумала? Или «нехота» говорить?