Горький теперь называл меня сыном, и делал это он с удовольствием. Я обращался к нему по имени – так захотел он, так повелось. "Где ты, сынок? – Я здесь, Алексей". И мне было нужно, чтоб лишний раз он убедился – я здесь, я рядом, приду к нему по первому зову.
Он оставался в Арзамасе вплоть до начала сентября, потом он вернулся в Нижний Новгород, а в декабре уже был в Москве. В ней пережил он свой звездный час, непостижимый успех премьеры. "Самый большой, – писал Немирович, – какой был когда-либо у драматурга". Что ж, кто – на дне, кто – на вершине. Невероятная биография раскручивалась с утроенной мощью. Казалось, из пушечного чрева вылетел в этот мир снаряд, готовый разнести его в клочья.
В эти полубезумные дни мы наконец воссоединились. И оба тогда пребывали в сходном ошеломительном состоянии. Его и меня маленько укачивало – как будто земля пустилась в пляс. Он сладко хмелел от объятий славы, я – от свидания с первопрестольной.
То была первая столица, с которой я вступил в поединок – еще не в одной мне предстояло не проиграть, не затеряться и доказать свою устойчивость. Забавное противостоянье! Я полюбил осажденную крепость. Так любят неприступную женщину.
Я познавал ее каждый час. Ее фасады. Ее закоулки. Ее расстоянья и тупики. Я постигал ее секреты. Темную, невнятную тайну ее непричесанного очарованья. Пеструю вязь ее дворов. Ее деревенские палисадники. Разноголосицу ее вывесок. Трамвайный звон. Перемену красок. Белое утро, сереющий день, сумеречные блики заката. Больше всего я любил вечера с их оживающими фонарями и обещаньем заветной встречи. Шалое, непутевое время! Желтые огоньки Москвы не обманули моих ожиданий.
А вот дела мои шли не бойко. Я должен был доказать отцу, что сам по себе чего-то стою, способен пробиться без покровителей. Но доказать не удавалось. На курсы в училище я не попал, письмо мое великому
Ленскому, первейшей звезде императорской сцены, так и осталось безответным. Эта досадная неудача значила то, что я не вправе рассчитывать на отсрочку от армии. Кончилось тем, что я был принят в школу Художественного театра. И то, что для каждого стало бы счастьем, меня поначалу не слишком обрадовало. Я понимал, чему я обязан своей невероятной удачей – сын Горького, знаком Немировичу.
Мое самолюбие страдало. Не так я мечтал приручить Москву.
Но постепенно я успокоился, уговорил себя, убедил: все еще у меня впереди, еще представится мне возможность проверить себя, испытать свои силы. Пока же старался увидеть грань, странную, невесомую грань, между почтенной актерской профессией и непонятной актерской волшбой. Я радостно выходил в толпе на эти прославленные подмостки, а в пьесе "На дне", родство с которой я не без гордости ощущал, участвовал в важной мизансцене – поддерживал гневную Василису, готовую эффектно упасть.
Так было в спектаклях, в обыденной жизни я не удерживал от падений барышень, имевших к ним склонность. "- Сынок, – остерегал Алексей, покачивая большой головой, покашливая и гладя усы, – не надорвись.
Всех ягод не съешь".
Но было ему не до меня. В жизни самого Алексея возникла женщина – и какая! Мария Федоровна Андреева – одна из первых красавиц театра, нет, попросту первая, недосягаемая! Великокняжеская посадка прелестной головки. Гибкость тигрицы. Взгляд сверху вниз на все человечество. И прежде всего – на слабейшую часть его. Имею в виду обреченных мужчин.
Мой триумфатор был сокрушен, а кроме того, он втайне нуждался в столь ярком свидетельстве триумфа, хотя никогда бы в том не сознался.
Так появилась первая трещинка. Крохотная, едва заметная. Но отношения, что стекло – всякая трещинка разрушительна. А я был зелен, мне не хватало ни снисходительности, ни мудрости, ни даже простого великодушия. К тому же я успел привязаться к достойнейшей
Екатерине Павловне, к Максиму – он и впрямь стал мне братом – и даже к недавно рожденной девочке.
Да я и сам предъявлял права – во мне клубилось ревнивое чувство. Я был готов делить Алексея с его семьей, но не с новой женщиной, не с этой беззаконной кометой. А он изменил, изменил нам всем. Его состояние было похоже на помешательство – он ослеп, он оглушен и не слишком терзается, ни в чем не винит себя. Непостижимо.
Да, нечто близкое к невменяемости. Позднее сравнительно легко он перенес и смерть дочурки. В ту пору я еще не понимал, как можно так помрачиться разумом – пусть даже из-за такой богини. Меж тем, не мне бы его клеймить. Он был таким же заложником страсти, каким был и я – но гораздо зависимей от этой жестокой белой горячки.
Я был уверен, что я ничем не обнаружил своих настроений, хотя, как правило, не таил своих пристрастий и антипатий, скрывать их казалось мне унизительным. Естественно, годы и обстоятельства, профессиональные обязанности, в конце концов, меня обуздали, но лет на это ушло немало.
Я очень старался следить за собою, однако те двое легко улавливали даже едва заметную фальшь. Прекрасная Дама достаточно быстро дала мне почувствовать, что не числит меня среди тех, кто стал ее другом.
Я ощутил, что я – в немилости.