– Никогда не занимай позицию, если не уверен, что сможешь отразить любой натиск. Может быть, это и звучит как памятка для генерала, – с улыбкой добавил Уэстон. – Но ведь зал суда – это театр военных действий, пусть и весьма вежливых.
4
Надо было встретиться с Сандерсоном. Я обещал зайти. А теперь, впридачу, отчаянно нуждался в его совете. Но, едва войдя в вестибюль Линкольновской больницы, я столкнулся с Гарри Фэллоном.
Он робко брел по коридору в дождевике и надвинутой на глаза шляпе. Гарри – интерн, и у него обширная практика в Ньютоне. Кроме того, прежде он был актером. То ли клоуном, то ли ещё кем. Я поздоровался, и Гарри медленно приподнял шляпу. Его глаза налились кровью и покраснели, лицо имело болезненно-желтый оттенок.
– Я пдасдудився, – сообщил он мне.
– К кому идешь?
– К Гордону. Гдавному ордидатору, – Гарри достал бумажную салфетку и оглушительно высморкался. – Нафчет моей пдастуды.
Я засмеялся.
– Ты что, ваты наглотался?
– Бадьфое фпафибо, ддуг, – он шмыгнул носом. – Но это де ффмефно.
Разумеется, тут он был прав. Простите за каламбур, но все практикующие врачи боятся любой хвори как чумы. Даже пустячной простуды. Считается, что болезнь подрывает авторитет, мешает так называемому «контакту с пациентами», а посему любой мало-мальски серьезный недуг мгновенно и наглухо засекречивается. Когда гломерулонефрит Хенли перешел в хроническую форму, он принял все возможные и невозможные меры, чтобы сохранить это в тайне от пациентов. Даже к своему лечащему врачу ходил среди ночи, крадучись, словно вор.
– Непохоже, чтобы ты серьезно простудился, – заметил я.
– Ха! Кхе-кхе! Ты так полагаеф? Пофлуфай-ка, – он снова высморкался, протяжно и гулко. Звук напоминал нечто среднее между ревом клаксона и предсмертным хрипом бегемота.
– И давно это у тебя? – спросил я.
– Дба ддя. Дба погадых ддя. Бодьдые дачали замечать.
– Что принимаешь?
– Кодоплю. Дучше вфего при вируфе. До вефь мир сговорился против медя, Джон. Мадо того, что профтыл, так сегоддя ещё и оштрафовади.
– Оштрафовали?
– Да. За стоянку во втором ряду.
Я захохотал, но где-то на задворках моего сознания копошился маленький червячок беспокойства. Как будто я забыл нечто важное, то, что должен был помнить и не имел права упускать из виду.
Это было странное чувство. И весьма неприятное.
Сандерсона я застал в патолаборатории – квадратном зале, заставленном складными стульями. На стене висел экран, напротив него стоял проектор. Здесь проводятся совещания, делаются обзоры вскрытий, причем все это происходит почти непрерывно, и редко когда удается заглянуть сюда, чтобы покопаться в книгохранилище.
На полках стояли ящики с отчетами обо всех вскрытиях, сделанных в Линкольновской больнице с 1923 года, когда тут наладили учет, и по сей день.
До двадцать третьего года никто толком не знал, сколько человек умерло от той или иной болезни, но по мере развития медицины и анатомии эти сведения стали приобретать все большее значение. Отчеты о вскрытиях двадцать третьего года уместились в одну маленькую картонку. В 1956 году под эти бумаги пришлось отвести уже половину книжной полки. Сейчас в нашей больнице вскрывают около семидесяти процентов всех умерших пациентов, и уже идут разговоры о том, что пора микрофильмировать отчеты, чтобы они занимали поменьше места в больничном архиве.
В углу стояли электрический кофейник, сахарница и бумажные стаканчики, а также табличка: «5 центов штука. Уверены в вашей честности». Сандерсон суетливо возился с кофейником, тщетно стараясь заставить его исполнять свое предназначение. Древний прибор воплощал в себе вызов технического несовершенства человеческому гению. Говорят, что стажерам отделения выдавали сертификаты лишь после того, как они доказывали свое умение совладать с пресловутым кофейником.
– Когда-нибудь эта чертова штуковина убьет меня током, – пробормотал Сандерсон, включая кофейник. Послышался треск электрических разрядов. – Меня или какого-нибудь другого бедолагу. Вам со сливками и сахаром?
– Да, пожалуйста.
Держа кофейник как можно дальше от себя, Сандерсон наполнил два стаканчика. Он славился своим неумением обращаться с любыми механизмами. В человеческом теле мой начальник разбирался превосходно; казалось, он наделен неким особым чутьем ко всему, что имело отношение к мясу и костям. Но сталь и электричество были выше его разумения, и Сандерсон жил в постоянном страхе какой-нибудь поломки. Свой автомобиль, телевизор и стереопроигрыватель он считал потенциальными предателями и изменниками.
Сандерсон был рослым и мощным мужчиной. Когда-то он выступал на регатах за Гарвард и был загребным. Предплечья и запястья его не уступали толщиной голеням и лодыжкам многих знакомых мне мужчин. На лице Сандерсона прочно утвердилась торжественно-задумчивая мина. Вероятно, он мог бы стать прекрасным судьей или выдающимся игроком в покер.
– Что ещё сказал Уэстон? – спросил он меня.
– Ничего.
– Похоже, вы удручены.
– Скорее, встревожен.
Сандерсон покачал головой.