Гальярд отлично понимал, что и зачем он делает. Вино веселило сердце, как и должно ему; и он не только с отцовской жалостью, как думал сначала — нет, уже с залихватской братской радостью давал Антуану то, по чему так голодало его собственное сердце. Чего так желал некогда сам Гальярд — ему было не впервой узнавать в юноше себя, только себя «усовершенствованного» — более смиренного, более простого, более неприхотливого, в том числе и в пище для сердца. Наверное, плотские отцы испытывают к сыновьям то же чувство: стремление дать сыну то, чего не мог получить сам. В здравом уме и твердой… совести Гальярд ворошил веткой красные угли костра, рассказывая — «А вот у нас было, когда мне только-только тонзуру клирика выстригли» — очередную байку про смешного и великого магистра Йордана, полной мерой давая своему Антуану то, чего некогда не получил от Гильема Арнаута. Здесь, вблизи Авиньонета, было особенно легко стать отцом Гильемом. Стать для кого-то отцом Гильемом… Как иначе примириться с его смертью, с собственной жизнью? Иначе ведь никак.
Его сердце лучше моего, брат-инквизитор, возразил Гальярд чернеющим углям и запнулся на середине байки. Он не станет завистником — он им уже не стал. Он не будет искать в мире людей для себя. Каждому из нас иногда просто нужен брат. Ecce quam bonum, и так далее.
— Спать, брат, комплеторий — и спать, — обратился он к Антуану, перехватив юношу на середине зевка. — Как луна поднимется, мы поднимемся вместе с ней, а это не так уж нескоро.
Антуан, казалось бы, только закрыл глаза — а его уже тормошили: не за плечо — Гальярд в темноте промахнулся — а за втянутую в плечи голову. Костерок давно прогорел, в виноградарском домике стало холодно, юноша во сне скрутился в узелок под черным плащом — и теперь нехотя расставался с нагретым местечком на деревянном топчане. Гальярд уже был на ногах, зажег свечу, потягиваясь, на ходу надевал пояс. Длинная тень Гальярда потягивалась на стене. Из-за неплотно прикрытой двери тянулся холодок.
— Заутреню — и в путь, братец Антуан, Господь ждет нас в Пруйле, — все тем же, вчерашним голосом сказал наставник, и зевок его подопечного сам собой перешел в широкую радостную улыбку. Все это была правда. Гальярд — друг ему, Гальярд — брат. Еще счастливый-пресчастливый, Антуан склонился над раскрытым на топчане бревиарием, грея руки в рукавах хабита. Deus, in adiutorium meum intende.[5]
Луна стояла высоко — недавно пошедшая на убыль Пасхальная луна, яркая и синяя. «Луну и звезды создал для управления ночью», бормотал Антуан, при всей боли в неотдохнувших ногах подпрыгивая на ходу, чтобы не мерзнуть: какие ж обмотки в апреле… Влюбленный соловей заливался в темных придорожных кустах, от длинного Гальярда дорогу прочерчивала длинная лунная тень. Однако там, куда шли два монаха, темно-синий звездный край небес уже начинал светиться перламутром: время зари.
— А правда, что Магистр разрешил братьям уйти из Пруйля и оставить сестер одних? — выдал Антуан тревожный слух, как-то криво дошедший до него через третьи уста. Гальярд скривился — это было слышно по его голосу, притом что лица идущего впереди не разглядеть.
— Глупости, брат. Даже и в дни жесточайшего кризиса Пруйля это не касалось. Да, Папа освободил братьев от заботы о некоторых монастырях сестер — но Пруйль всегда был и оставался колыбелью Ордена, и всего-то пару лет назад магистр Гумберт выпустил для него новый Устав! Когда братья — сам выбирай, сочувствовать им в этом или же порицать — просили избавить их от заботы о сестрах, все Папы от великого Григория и до Иннокентия им отказывали относительно Пруйля и Рима — оснований самого нашего отца. Так что наше приорство в Пруйле стоит как прежде, — усмехнулся приор, — и нам с тобой там найдется местечко на день, подходящее местечко среди тамошних братьев. И кровать тоже, а при удаче даже две.
— А вы, отче… наверное, очень любите Пруйль?