— К несчастью, в момент душевной смуты нельзя не обмануть ожиданий даже близких людей. Много друзей во мне разочаровались — я ведь был критиком нашего социализма (но не диссидентом), а сейчас непримиримый "антилиберал". Мне не пришлось сжигать никаких кумиров, но поумнеть (вернее, стать менее глупым) пришлось. Отказаться от советской наивности и доверчивости. Хотя она была огромной ценностью нашего народа, духовной роскошью жителей России. Жить, не будучи "начеку" — это роскошь.
Насчет философии — мне кажется, я влился в тот поток коммунистов, которые не отказались, а преодолели марксизм-ленинизм, пошли дальше. И это — совсем иное, чем ревизионизм западных социал-демократов или наших либералов. Пока у нас была надежная держава, мы могли не заботиться о философии и обходиться суррогатом, который наше общество, по сути еще крестьянское, объяснял неправильно. Наши настоящие культурные устои держали нас и под шелухой идеологии, ибо была подпорка советского государства. Но это нам и дорого обошлось — мы ничего не поняли, когда "друзья" подпиливали эту подпорку. Сейчас мы выбираемся из-под обломков, в ранах. И прежде всего должны "восстановить голову". Слава Богу, лучше сохранилась голова у деревенского жителя, а то и хлеба не было бы. Но его за это и сильнее всего сегодня бьют реформаторы.
А язык — это просто возврат к нормальному русскому языку. Я представляю, как бы объяснил то, что происходит, мой дед — и стараюсь так и написать. Правда, ради экономии места приходится немного коверкать язык, убирать длинные слова. Стиль, конечно, страдает.
— Что же, все-таки, определило эту возможность представить себе, "как сказал бы дед"? Ведь идеология заставляла говорить иначе.
— Я старался от нее защититься, хитрил. Радио не слушал, а если читал газету, искал изъяны и противоречия. Человек не беззащитен. Да и повезло в жизни. Трудности не были непереносимыми, а мои грехи были достаточно тяжелы, чтобы грызла совесть, но не так тяжелы, чтобы она меня сожрала. Боюсь, что перестройка так легко удалась потому, что у большинства, особенно у молодежи, совесть была чиста — и душа обленилась.
— Что же Вы такого натворили, если не секрет?
— Это не важно, а то и смешно. А почему раскаяние во внешне малом проступке предопределяет жизнь — неизвестно. Впрочем, одно событие поучительно. В школу, тогда мужскую, я пошел после войны. Учительница у нас была фронтовик, жизнь тяжелая. И бывало, она уходила с урока по делам, а меня оставляла вести урок, уже в третьем классе. Я и впал в соблазн власти. Стал наказывать ребят, даже выгонял из класа. Спасибо, друзья меня спасли — попросили старшеклассников, те как-то догнали меня и измолотили. А потом и тени вражды не было. Хотя тогда накинулся на друзей: чего ябедничаете! Но ты же, — говорят — нас совсем замучил. У нас тогда идея права вытекала из правды. Что и называют тоталитарным мышлением.
— Так что вы с проблемой тоталитаризма столкнулись в детстве?
— Именно — и потом всегда о ней думал. Мало что на свете было так оболгано и опошлено, как советский тоталитаризм. Повторяют, как попугаи: это — тот же фашизм. Чушь. Фашизм — тоска одиноких людей, связанных на время искусственной солидарностью, круговой порукой темных инстинктов и трагической судьбы "сверхчеловека". Воля к смерти и радикальный антихристианизм. Наш большевизм, даже в его крайнем варианте Чевенгура, был ересью православия — ересью "избыточной" (и потому ранящей) любви. Но он весь был устремлен вперед, к жизни, наполнен оптимизмом. И учил он нас доброму и высокому, за уши вверх тянул. Мы могли ввести эту ересь в берега, да не хватило времени — элита выродилась раньше. Но это — особая тема.
— А какие образы нашего тоталитаризма Вы считаете верными?
— Не образы палача. Это — инструмент, он сути не раскрывает (хотя когда мучают людей, все остальное может показаться неважным). Суть нашего тоталитаризма, как я его понимаю, поясню образами кино. Назову три образа. Майор Жеглов ("Место встречи изменить нельзя") — он совершенно правильно был назван в "Литературной газете" выразителем идеи тоталитаризма. Преподаватель Криворучко ("Подранки"), который бьет ребенка, а потом плачет. Контуженный военрук ("Зеркало"), который беззащитен против издевательств маленького интеллигента, еле ходит, но успевает броситься на подкинутую им учебную гранату. Интеллигенция не вняла этому откровению Тарковского, сделанному до перестройки.
— Но все это образы, связанные с войной, с чрезвычайным положением. А как же выглядел большевизм в благополучное время?