Команды подыматься не было так долго, что сделалось понятно: до темноты движения не будет. Атака их бригады захлебнулась по всему отрезку фронта, и пулеметы австрияков замолчали, лишь вдалеке, верстах в пяти левее, упорно пухнул орудийный гул и дрожала земля.
Матвей лег на спину и долго глядел в безучастное, бездонно спокойное небо в просвете между черными верхушками сосен. Застывшие в бездрожной вышине громады облаков, словно вылитые из червонного золота, напомнили ему родные обдонские горы, раскат и покой ледоставного Дона, вот так же сиявшего рыжей рудой закатного солнца. Алели заметенные снежком закраины, то остро зубчатые, то плавно волнистые, на середине же блистало незамерзшее стремя, ломало тонкий лед на слюдянистые пластины, несло полупрозрачные осколки своей будущей ледовой неволи.
Он шел по сахарно похрупывающему первопутку, отпущенный домой на две недели, вдыхая полной грудью морозный колкий воздух и гадая, признает ли его на этот раз Максимка.
По первом приезде из Москвы, не угадал, угрюмо-неуживчиво, недоверяюще-испуганно взглянул Халзанову в глаза.
— Что же, не угадаешь папаньку? — Халзанов почти не услышал своего ослабевшего голоса.
— Мой папанька — Матвей, — прошептал сын в ответ, не сводя с него настороженных, испытующих глаз.
— Вот так так! А кто ж я-то?
— А бог тебя знает. — Голос дрогнул в испуге: а ну как уйдет — и никто уж не явится, кто отцом бы назвался?
— Ты гляди, сгонишь с база родного отца — так и будете с мамкой вдвоем проживать. А так хучь я твоим папанькой буду. Мать-то, видишь, признала меня. Ей-то веришь? Уж она-то меня лучше знает — дольше, чем ты на свете живешь…
Жадно втягивая горький запах кизячного дыма, Халзанов миновал большой ветряк с косым крестом намертво причаленных крыльев, бесконечно знакомые хаты, курени с их резными балясами, магазины, лабазы и бани, которые ничуть не изменились с прошлого приезда и даже со времен его разбойничьего детства, но оттого казались только более таинственными.
Каждый дом, каждый столб и шесток говорили ему: «Да, ты наш, мы признали тебя, оставайся тут с нами, живи». Вместе с зимними запахами в его чувственной памяти оживали и летние: полынка, разнотравья, арбузов, омоченных дождем столетних виноградников, которые он в детстве разорял, подбираясь к тугим черным гроздьям в густом сизом воске.
Отец возился на базу — обернулся на стук и наморщился так, словно к нему заковыляла колченогая собака. Моргая, облапил Матвея, притиснул к себе и всхлипнул, сотрясшись всем телом.
— Здорово живете, батя.
— Живем как-нибудь. А ты, кубыть, опять пораненный? Иначе разве объявился бы?
— Есть трошки, пустяковина. При вас зато побуду.
— В урядники старшие произведен, — неверяще тронул отец три новенькие лычки на погоне. — Гляди, так и брата догонишь. Мирон что ж?
— Кланяться велел. Трудненько догнать его будет — уже есаул.
— На сотню поставлен? — Отец приосанился, глаза перестали моргать, зажглись торжествующим хищным огнем…
Матвей как чужой озирался в диковинно знакомой обстановке. Все так же кисло пахло овчинными тулупами и живым, теплым духом взятых на зиму в дом нарожденных ягнят. Все так же крепки были, не рассохлись натертые речным песком до блеска половицы, все так же голубели и краснели неслинялые цветы на сундуках. Все так же угрозно, взыскующе смотрел из золотого фольгового оклада Николай Угодник, пугавший его в детстве какой-то высшей мерой спроса, как если бы Матвей был грешен еще в материнской утробе. Все так же украшала стол клеенка с портретом прежнего царя в мундире атаманского полка. Бессмысленно-сычиными от напряжения глазами глядели с фотографий молодой отец, застывшие, как на параде, брат Мирон и сам Матвей, в мундирах, при шашках, расчесанные волос к волосу. Лучащимся прощальной теплотой, лукаво-укоризненным, любующимся взглядом смотрела покойная мать.
Осекшийся шорох шагов заставил его обернуться: придерживаясь за косяк, в дверях застыла Дарья, простоволосая, в накинутой на плечи шали, с распахнутыми будто в ужасе глазами. С неуловимой быстротой лицо ее вымыла ошалелая радость, и вся она, не двинувшись, превратилась в тугую, звенящую устремленность к нему, как красноталовая хворостинка, пригнутая на излом, хранит упружистую тягу ввысь и, как только отпустишь, охлестывает тебя в кровь.
Притянул и вдыхал ее, пил, с воскресшей остротою ощущая сонное тепло, голодную силу во всем стосковавшемся теле, сложный запах печеного хлеба, коровьего вымени и анисовых яблок, опаленных морозцем.
И вот уж сидел за столом, держа на коленях Максимку, смотрел на жену, от которой запахло огуречной помадой и сметанной жировкой. На бабку Авдотью, которая когда-то толкнула его к Дарье, и на деда Игната, который выбрался к столу из своей горницы и, умостив на костыле корявые коричневые руки, называл его то казачком, то Мироном…
— Рубцы-то старые почти уже сошли, — сострадательно-бережно трогала Дарья прошлогодние метки осколков у него на плече, находя их, как кошка находит занозы у себя же самой.