Так на плацу у церкви или в поле говорят о погоде, о сенах, о цене на пшеницу, о приплоде и павшем скоте, обо всем том обыденном, от рожденья до смерти идущем по кругу, с чем сжились, как быки со своими ярмами, как дите с материнским соском. Да, легко, но пока по верхам, не касаясь того, что под кожей и шрамами.
– В каком же чине? – спрашивал Халзанов.
– Старший унтер.
– Должно, и крест имеешь?
Леденев только бровь изгибал, рот кривил со значением: ну уж коль воевал, то и крест.
– За что же представлен?
– Увлек за собой, изрубил, захватил батарею, – как по бумаге прочитал с усмешкой Леденев, а где-то в глубине холодных улыбающихся глаз точился встречный интерес к Матвеевым геройствам и наградам.
Но вот усильно поднялись и поползли в палату их соседи – и, оставшись вдвоем, замолчали.
– А что же дома у тебя? – не выдержал Халзанов.
– Дома скоро мясоед – телка заколют, трескать будут, – заперся на засов Леденев.
– Слыхал, родитель твой в хозяева шибко справные вышел, – и сам не понимая для чего, настаивал Матвей. – Кубыть, ветряк в Гремучем откупил, работников поднанимает.
– Откуда же слух?
– Да все оттуда же, из дома. Вторая очередь идет с Багаевского юрта, а про что и родня прописала. Гремучинских у нас в полку хватает. Шуряк мой Гришка Колычев под боком. Гришку-то помнишь? Как ты ему башку чудок не проломил? – как будто уголья в чужом нутре поворошил, еще не отгоревшие в золу. Чуял: не зажила в Леденеве обида. Понимал: не помянет о Дарье – никакого у них разговора не выйдет.
В глазах Леденева проступило то старое чувство голодной тоски и безвыходной злобы. Волчьей зависти к сытой собаке.
– Скажу тебе как есть, уж коли ты об этом разговор завел, – заговорил, почти не разжимая рта и ломая халзановский взгляд встречным натиском. – Жалкую, что не ты был в том саду.
– И сейчас бы убил? – спросил Матвей не то с оскалом, не то, наоборот, с растерянной ребяческой улыбкой.
Леденев на мгновение обратил взгляд вовнутрь и опять посмотрел на Матвея:
– А хучь и сейчас. Злобы прежней к тебе будто нет, а привелось бы где нам цокнуться… окажись ты во вражеском войске и признал бы тебя – все одно бы убил.
– Что ж, украл я ее у тебя?
– А как назвать? Я ить нынче не так уж живу, как хотел. Не та жизнь – другая. Та с Дарьей должна была быть. А эта будто бы и невзаправдашняя – как вместо лугового сена гольный донник: ходи, подбирай по степи, что от вас, казаков, нам осталось. И она, Дарья-то, не свою жизнь живет, а ту, к какой ее батяня приневолил. Вот и выходит: ты украл. А не ты – так закон ваш казачий.
– А как живет она со мной, ты знаешь? Может, плохо ей, а? Кубыть к тебе бы убежала – путь не дальний.
– Совет да любовь. Да только мне-то что с того? Всем миром переехали меня, навроде как бурьянок тележным колесом. А ты и воспользовался – себя подсунул Дашке. А где же я-то? Не было меня?
– Так что ж, пожалеть тебя? – спросил Матвей уже с издевкой и ожесточением.
– Ну вот и я тебя не пожалею – приведется… Ты думаешь, ты ее взял? Нет, парень, тебе ее дали. Закон ваш, уклад. Спесь ваша казацкая. А я ее взял сам – не родом своим, не званием казачьим, не братовым чином, не отцовым богатством. И дальше все свое я буду брать сам. У таких вот, как ты. У дворян-офицеров, какие с колыбели к гвардии приписаны: молоко на губах не обсохло, а он уже поручик и смотрит на тебя, как на навоз… – Леденев говорил уж с напором и, вдруг почувствовав, что выдает заветное, замолк.
– То есть как это брать? Отнимать?
– Как на скачках в Гремучем – кто кого обойдет. Мы ить что сейчас делаем? За царя, ясно дело, воюем, так ить и за себя. Ты о крестах моих пытал да производствах – должно, и сам о том же думаешь. Из казаков чтоб в офицеры выйти, так? Брат-то выслужил подъесаула, а ты чем его хуже?
– А, вот ты об чем, – усмехнулся Матвей. Он вдруг почувствовал, что Леденев и может объяснить ему все то, чего он сам в себе не понимает. – Ты вот что скажи. Убивать-то тебе приходилось… ну вот так, чтоб в глаза перед тем посмотреть?
– На то и война.
– Ну и как же ты с этим? Душа не стенит?
– Я много убил, – уронил Леденев.
– Выходит, привык? А я вот забыть не могу. На перевале, перед тем как контузило меня, попался австрияк один – возгрей пришибить. И так он глянул на меня – как будто мать родную просит: «дай дыхнуть!»
– И что, отпустил?
– Убил, придавил, – накрыл Матвей ладонью грудь и вдруг почувствовал, как голос дрогнул в детской жалобе. – Совесть точит меня. То ли я виноват, то ли нет – как понять? И главное, радостно мне… ну не тогда, а вообще. Еще бы пять лет воевал, когда бы домой на побывку пускали. Люблю, понимаешь? Как лавой идем – красота! Сила будто в Дону, ломит все, а над ней человек стоит, ровно Бог над народом. Ты, ты поставлен, ежли ты ведешь. И никого за эту красоту убить не жалко. Как понять?