Получил нынче письмо от матери, пишет, что операция прошла благополучно. Это обрадовало нас больше праздника.
Три недели мы жили без нее, хозяйничали сами. Шурка варила обед на четверых, обстирывала нас, кормила поросенка и кур. И поняли за это время, что без отца плохо, а без матери и того хуже. Все думали: вдруг не выздоровеет после операции? Наконец-то получаю письмо от нее: встречай на станции, приеду поездом. Я тотчас же бросился к Луканину, попросил у него самую быструю и послушную лошадь — Петушка. Он понесся легко и шустро, сбавил ход только два раза — на подъеме из Среднего лужка да крутого Балабана. К вокзалу я подъехал, наверно, за целый час до прихода поезда, ходил-ходил по перрону — терпенье даже лопнуло.
Мать оказалась бледной, как мел, и легкой, как былинка: едва она сошла с моей помощью с подножки вагона.
— Ох, малый, плохое это дело — больница, — пожаловалась она слабым голосом, когда я усадил ее, прикрыл полушубком.
И стала рассказывать, как положили ее на белый стол, как дали чем-то подышать, потом закружились перед глазами белая комната, доктор во всем белом, и опомнилась она на койке еле живая.
— Ладно, мам, хорошо, что жива-то осталась, — обрадовался я. — Теперь выздоровеешь.
— Хоть бы, правда, выздороветь, — вздохнула мать. — Надоела мне моя болезнь, уж так надоела — хуже самой горькой редьки. Лежу на койке, а в голове одно: что там с вами, как вы там?
Я поглядываю сбоку на тулуп, из распаха которого, как из конверта, виден посиневший с мороза кончик ее носа, и все слушаю, слушаю… В деревню приехали в сумерках. Первое от двери окно слабо желтеет, другое еле обозначено: настолько слабосильна наша коптюшка. Я распахиваю тулуп, спрашиваю мать, не замерзла ли, и помогаю ей подняться. Потом провожаю в избу и тут же выскакиваю: как бы не умчался Петушок, надо распрячь его да поставить на конюшню.
Придя домой, я с аппетитом ужинаю, не замечаю, что оставленная мне похлебка еле «жива» и к тому же «просваталась», прокисла то есть. А мать уже на хорах, там и Мишка устроился, и Клавка к ней подмазывается, хихикает — обрадовалась! Веселее стало на сердце: что бы там ни было, а все-таки рядом мать. Больная, слабая, а рядом…
Просыпаюсь от стука, от суеты возле печки. Шурка гоняет рогачом картошку в чугуне — моет, а мать, сутулясь и постанывая, смотрит, как та справляет кухарские дела.
— Надорвешься, куда ты столько? — останавливает она, когда Шурка, охватив руками ведерный чугун, еле подымает его на загнетку. — Ты неполный-то сперва, а на загнетке бы добавила.
— Некогда тут отбавлять-добавлять, — отзывается Шурка и, подсунув каток под рогач, пытается задвинуть чугун в печку. Но рогач виляет в ее руках, чугун вот-вот опрокинется, мать протягивает руки, чтобы помочь, да какая из нее сейчас, после операции, помощница?
— Машка ты, Машка, лежала бы себе да лежала в постели, — упрекнула ее тетя Нюра, которая тоже хлопотала по хозяйству и вовремя подоспела на выручку. — Ну, кто же после операции такие тяжести подымает, а? Ложись себе да отлеживайся.
— Отлеживайся… — проговорила мать со вздохом. — За кем отлеживаться-то? Тринадцать годков ить ей, — кивнула на Шурку, — а она уж за хозяйку… вся работа на ее плечах… Выздоровеешь тут… Молоко прописали доктора, белый хлеб с маслом, а у нас что? Одни картохи с черным хлебом, да и то экономим. — И замигала, отворачиваясь…
— Дорого-то нынче все, разориться так можно, — заметила мать, с невеселым видом принимая покупку.