Старушка прошаркала к плите, зажгла газ под зеленым чайником и присела напротив Лены.
— А вы?..
— Я — твоя двоюродная тетка. Кольку вот вырастила, а тебя не подняла бы. Он у меня техникум закончил, цветные телевизоры ремонтирует. Я почти не вижу его. Все или на работе, или у друзей пропадает.
— А я…
— Да знаю, — остановила ее старушка, — из письма все знаю. Колька его мне вслух читал. Не шибко, вижу, живешь. Квартиру-то не скоро получишь?
— Не знаю. Я ведь даже еще на очередь не вставала.
— Понятно. Только ведь я тебе прямо должна сказать, что у нас, конечно, две комнаты, но Колька собирается жениться, так что самим тесно будет.
— Да что вы, да я ведь… — Лена залилась липкой краской стыда, поднялась.
В наступившей тишине хорошо было слышно, как, прыгая, задребезжала крышка на закипевшем чайнике.
— Чайку-то не попьешь? — старушка выключила газ и спрятала руки под фартук.
— Нет. Спасибо. — Лена подхватила сумку и, поскольку дверь была не закрыта, вышла.
— Ну, уж это твое дело, пить чай или не пить, — сказала ей в спину старушка.
Лена с час, наверное, пешком шла до вокзала, плутая по узеньким калужским улочкам; ни слез, ни боли в душе не было; ей казалось, что опять произошла ошибка, просто совпали фамилия, имя, но старушка не захотела ее расстраивать. Она села в электричку, бросила сумку на верхнюю полку, прижалась к стенке и прикрыла глаза.
Ее укачало, и через час она заснула, и приснился ей давний знакомый сон, что лежит она на лесной поляне, положив голову на замшелую кочку, а высоко в голубом небе, мерно взмахивая сильными крыльями, белым клином плывут лебеди.
Воскресные поездки за город
В воздухе парило.
Андрей Ильич лежал на спине; закусив стебелек горчащей травинки, смотрел на редкие глыбастые облака и думал о том, как странно устроена жизнь, вернее, человек; — город, страхи и горести, навалившиеся в последние годы, хоть на три часа, но могли бы остаться там, вдалеке, но он притащил их с собой, как улитка свою жесткую неуклюжую раковину; забыться бы на мгновение и очнуться тем, прежним, которого почти забыл, тогда можно бы вытянуться в струнку и, как не раз делал в детстве, катиться по лугу, катиться до тех пор, пока не уткнешься в мягкую влажную кочку. Андрей Ильич, располневший, какой-то водянистый — сними с него одежду, и он тут же растечется по земле, завел руки за голову, сцепил их замком и выпрямил до хруста — по всему телу прошел бодрящий ток, пробежала легкая сладкая судорога.
«Хорошо!» — вздохнул Андрей Ильич, резким движением распахнул ворот белой рубашки и расслабился; рядом на коленях стояла дочь Лена, и он боялся неосторожным движением напугать ее. Тоже пухленькая, большеротая, похожая на лягушонка, Лена перебирала цветы и что-то безумолчно лепетала.
— Папа, ромашки сегодня такие улыбчивые, их надо с краю, — сказала она, — в середине букета им будет тесно, правда, папа?
— С краю лучше, — рассеянно согласился Андрей Ильич.
Он смотрел в небо; почему-то в городе высота его не замечается, а в поле она завораживает, и те высокие мысли о смерти и бессмертии, о бренности и величии человеческого бытия не кажутся чужими, волнуют и беспокоят, и ловишь себя на ощущении, что они не покидали тебя ни на секунду; в небе огромными кругами ходили стрижи; отсюда, снизу, казалось, что их полет — сущий пустяк — длинные саблевидные крылья опираются на воздушные потоки, так можно парить целую вечность. Андрей Ильич в юности занимался в аэроклубе, летал на планере, и он-то прекрасно знал, сколь высока цена легкому парению; воздушные потоки коварны, и птица, и человек в планере ежесекундно испытывают и восторг, и ликование, и страх, что вот-вот восходящий поток воздуха иссякнет и крылья потеряют опору; — это олицетворяло для него жизнь в ее наивысшем пике, о котором когда-то страстно мечтал, а в последние годы лишь вспоминал, да и то временами, как о прошедшей юности.
— Папа, тебе не надоело смотреть вверх? — спросила Лена.
Андрей Ильич ничего не ответил. Он думал о том, что ведь это вчера еще было: ночи взахлеб над книгами о Циолковском, Кибальчиче, первый прыжок с парашютом, первый полет… «Теперь отлетался, да и летал ли?» — грустно усмехнулся он; странным, непонятным образом, юность, вернее, самое ее начало, занимала огромный промежуток времени и помнилась до самых мизерных подробностей, а годы зрелости, их было целых двадцать, словно бы и не существовали; от них осталась только щемящая боль в левой половине груди; до развода с женой он не знал, что такое — сердечные приступы; сердце побаливало и раньше, из-за него Андрею Ильичу был закрыт путь в большую авиацию, но те боли рождались случайно и не тревожили; теперь же боль разрасталась настолько, что захватывала все тело, душу, и Андрей Ильич погружался в пугающую пустоту; жизнь казалась так и неначавшейся.