— А вот угнали, окаянные, — вздыхала, рассказывая разведчикам об угнанном жеребце Емельяниха, с грохотом выкатывая из дышащей жаром печки ведерный чугун с картошкой, исходящей сизым паром. — Уж какие такие цыганские колдовские слова нашептали бесы черномазые нашему Орлику — один сатана знает. Угнали. После Орлика пошли сплошные неприятности. В троицын день отбилась от стада корова, попала задними ногами в заброшенный колодец лесника. Когда вытащили бедную, она уже на ногах не стояла: хребет поломала. Фершал посмотрел и сказал: дня не проживет. Пришлось прирезать. А такая умница была, первой в стаде ходила. Зорькой звали. А уж молоко-то — на три пальца сливок с каждого горшка. Три коровы после Зорьки держала, а такого надоя ни одна не давала. — Емельяниха вывалила из чугуна картошку в большое блюдо, стоявшее на чисто вымытом сосновом столе с выступающими от частого скобления шишками сучков. — Уж такое случилось, не приведи господь… Ну а потом пошло… Пришла беда — открывай ворота. В день именин старшего сыночка получила от Емельяна из гошпиталя письмо. Спрашивает: нужен ли он мне без ноги, вертаться ли ему, калеке, домой или оставаться в Петрограде сидеть с кружкой на паперти у церкви? — Емельяниха тяжело вздохнула. Давнишняя боль снова накатилась на сердце. — Убил он меня этим письмом. А у меня в ту пору было их уже четверо, один другого меньше, старшему исполнилось двенадцать, меньшому шестой годок пошел. Заставил Емелюшка меня этим письмом с утра до вечера слезами умываться. И детки разучились смеяться. Прячу от них свои слезы, а они сердцем чуют, что гнет меня горе к земле. Бывало, часами, до упаду, стояла на коленях перед иконами, уж как я ни просила господа бога и царицу небесную вселить в душу Емельяна силы, но не услышал господь бог моей молитвы. Через неделю после письма Емельяна гроза была такая, какой отродясь никто в деревне не видывал. МолоньЯ по черному небу ходила такая, что иголку можно было на земле разглядеть. И ведь надо же — не чью-нибудь, а нашу избу выбрала. Лето стояло жаркое, сухое, соломенная крыша вспыхнула, как спичка. Ночью это было, в одном исподнем из избы выскочила, один сундук успели соседние мужики вытащить, да еще кое-что из одежонки. Когда приехали с пожарной бочкой — изба уже догорала. — Вспоминая горестное прошлое, Емельяниха как бы заново просеивала сквозь душу горячие угли пережитых бед. — Спасибо людям добрым, не дали наложить на себя руки. Бывало, погляжу на своих бедных горемык-погорельцев, а у самой сердце заходится. Хоть и несмышленыши, а и на их души горе колесом своим наехало. Наехало и остановилось. И не стронуть мне этот воз ни взад ни вперед. Уж сколько лет прошло, а как вспомню их глазенки, так дышать становится печем. Поплакала бы, да нечем, слезы все выплаканы.
Емельяниха чувствовала, что слова ее летят не впустую, что разведчики внимательно слушают ее. С полатей, сомлев от духоты, смотрели на нее растянувшиеся на животе Иванников и Вакуленко. Не перебивали вопросами ее вздохи и горькие воспоминания. На полу в горнице, дверь в которую была открыта, вповалку лежали пятеро разведчиков, которые тоже слышали, как грохочет каток, на котором Емельяниха выхватывала из печи ведерный чугун с картошкой, как гремела она на столе блюдом, как жаловалась на свое горемычное житье-бытье, в котором за одной напастью спешила другая. А когда она умолкла, с полатей донесся голос Иванникова:
— Емельяну-то ответила на письмо?
Емельяниха не ждала этого вопроса. А не ответить было нельзя, раз растравила душу постояльцам своей горестной исповедью.
— Как же не ответить, ответила, — напевно произнесла Емельяниха.
— И что же вы прописали ему? — никак не успокаивался Иванников.
— Прописала, что приму всякого. И еще прописала, что, если он не вернется в родной дом, соберу ребятишек и пойду с ними по миру. Люди добрые не дадут помереть с голоду.
— Ну и что, подействовало на Емельяна ваше письмо? — долетел с полатей простуженный голос все того же Иванникова.
— Не токмо подействовало, оно его на путь наставило, сразу остепенило. Через две недели получаю от него другое письмо, прописывает в нем, чтоб я не дурила, чтоб выбросила из головы дурные мысли, что он не допустит, чтобы сыновья Георгиевского кавалера с сумой по миру пошли. Про Георгия это я уж потом от него узнала, спьяну проговорился. А раненые, с кем лежал в палате, пристыдили его: Георгиевский кавалер собирается сесть на паперти с кружкой.
Разговор оборвал неожиданно вошедший в кухню Емельян. Впустив в избу сизое облако утреннего морозца, он протяжно крякнул и, стуча о пол ногой-деревяшкой, спросил:
— Командир от генерала еще не вернулся?
— Ждем. Все ждут. Вишь, как галчата, разинули рты на полатях. Давно проснулись и в горнице. — Емельяниха поправила под платком выбившуюся седую прядь. — Без командира завтракать не хотят.
Несмотря на изрядно поседевшую бороду, стариком Емельяна не назовешь. Все при нем: рост, осанка, широкий разворот плеч, на которые он в молодости, по рассказу старухи, своими руками взваливал шестипудовый чувал с солью.