Я, конечно, понимал, что Юнна примеривает судьбу Бродского на себя, но — не по чину и не по ноздре. Немного она перебарщивает, хваля его и тем самым примазываясь к нему, но одновременно этим сравнением, которое пусть не выдерживает, зато приподымает собственную планку и отчуждает себя от здешней конъюнктуры, признавая ее приблизительность, мнимость, фиктивность. Однако самого Бродского, в целях той же отчужденности от конъюнктуры, она уменьшает, одомашнивает, уподобляет самой себе — потому что не справиться с ним целиком… и еще — потому что бескомпромиссной своей жизнью-судьбой Бродский предъявил русской литературе и русским литераторам такой уровень, такой счет, такую меру, чтобы выдержать которые надо немедленно, разом отринуть от себя советскую литературную карьеру: все, что накоплено, к чертям собачьим!
— Ты хочешь идеального, а гениального тебе мало, — нашел я наконец формулу и в качестве иллюстрации привел Осины стихи: «Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе», хотя каждый сказал бы наоборот — как лампа о ночи. И «человек есть конец самого себя и вдается во Время» — того же автора. Гений не может быть совершенен — в отличие от эпигона. Гений торчит из самого себя, а эпигон укладывается в самом себе — разница.
— А мне все-таки одного Бродского было бы мало, — сказала Лена Клепикова. — Пусть гений, а потому особенно однобок, ущербен, ущемлен. Гений — это патология, диссонанс и одиночество.
— А кто тебе запрещает читать других поэтов? — сказал Фазиль.
— А одного Шекспира или одного Гёте — разве не мало? — сказал я. — Бродский не претендует на монополию. — И тут же поправился, вспомнив Осин императив: — Пусть даже претендует — претензия для читателя не обязательна. Ты говоришь, ему везде плохо, да? Но по-разному: там — изнуряющая жара, здесь — стужа. Здесь — Цельсий, там — Фаренгейт. Бродский — термометр: он политику, любовь, измену, смерть ощущает метеорологически — ему холодно, жарко, горячо, студено невыносимо. Метод не всегда чисто поэтический, часто физиологический, зато как действует! Он сменил не империи, а полюса, хотя нет — климатические зоны, объял земной шар и удивился его тесноте и человеческое неустройство и одиночество показал на примере любовном, когда глобус трещит по меридианам, и на двоих его не хватает. Не хватило.
От некоторых его откровенностей даже как-то неловко становится. Паузу прервала, и как-то не очень уместно, Юнна:
— А там гнусностей меньше, чем у нас? Одни ЦРУ с ФБР чего стоят — почище нашего КГБ!
Вскоре мы нечто подобное услышим из письма Лимонова оттуда, которое по своей то ли чужой воле зачтет нам доброхот, сам из нашего Розового гетто.
Не то чтобы я уже навострил лыжи, но такой запасной вариант проигрывался — как и многими в Розовом гетто — ввиду закручивания гаек, а потому я на Юнну озлился:
— Ты здесь остаешься — на здоровье! Но не вытягивай из своей личной судьбы универсальную теорию, не постулируй свой образ жизни остальным.
— Как ты можешь сравнивать? — сказал Фазиль, который обычно стоит на примирительных позициях, а склоняется к охранительным, но правдолюб, и тут его прорвало. — То же, что с Бродским. Там ФБР и ЦРУ стоят на страже демократических институтов от внутренних и внешних посягательств, а именно: посягательств русской истории — помимо нашей официальной идеологии — на Запад, тогда как здесь охраняются тирания, жестокость и жлобство. Сексуальная революция, тестирование, демократия, свободная конкуренция — необходимость во лжи там отпадает, ложь не выгодна.
— Ты там не продержишься и дня! — сказал я Юнне.
— Не волочешь, что я тебе вмажу! — Это был словарь ее прежних дружков-наркоманов, а она завязала чуть ли не единственная в Москве.
Мимо ушей.
— А теперь наш сюрприз, — обратилась Юнна к своему спутнику, двенадцатью годами ее младше, и тот послушно вытащил из продуктовой сумки магнитофон, включил его, и мы услышали собственные голоса — весь наш давешний разговор с Юнниного прихода.