Он, Табаков, с детства готовил себя в учителя. Особенно матери хотелось этого. Все солдатское она ненавидела тяжко, невытравимо. Зеленой девчушкой выдали ее за вернувшегося домой солдата. За двадцать лет царской службы научился он хорошо водку пить и лихо командовать. Почти ежедневно напивался, садился под портрет царя и с полной выкладкой гонял жену по горнице: «Ать-два! Ать-два! Левой! Левой!» Если не слушалась или падала в изнеможении — бил. И помер от белой горячки. Даже перед смертью, говорят, командовал: «Ать-два, левой, левой!..» В те черные юные годы никто ее не защитил от самодура, не поддержал, лишь смеялись причудам Петьки Табакова. И она невзлюбила сельчан, замкнулась. Только подросши, сын понял, почему мать не такая, как все: у нее ни одного крестника, никто никогда не приглашал в складчину на троицу или пасху, все одна, одна… Лишь к старому учителю из приходской школы относилась с доверием и уважением. Ну к тому вообще люду шло больше, чем к попу. Мать тянула жилы в работе, но сына гнала в школу: «Учись, Ваньча, учителем будешь!» Лицом потемнела, когда шестнадцатилетний пацан заявил, что завтра уходит в красные солдаты, справедливую жизнь у буржуев отнимать. Однако ничего не сказала. А утром, когда он еще спал, уехала на мельницу в соседнее село. Для него все приготовила: хлеб, сало, сапоги дегтем помазала, все-все… Больше он ее не видел, умерла от тифа, пока он буржуев бил. И воля ее и его не исполнилась: судьбе угодно было сделать Ивана Табакова военным…
Табаков глянул на часы: эге, четвертый час идет бой за станцию! Почувствовал, что основательно продрог на своем шатком поднебесье. Обернулся на скрип лестницы: догадливый адъютант нес ему парящую кружку чаю и ломоть хлеба с тонкими пятаками колбасы. Ах, спасибо, Орлов!
Немецкие минометы возле заводика, бившие по Улыбино, почему-то перенесли вдруг огонь на опушку, на лес. Одна мина шарахнула по верхушкам ближних сосен, стеклянно лопнул воздух, осыпался паленой хвоей и щепками. Запахло взрывчаткой и смолистой щепой. Табаков не ответил на озабоченный взгляд адъютанта, жадно дохлебывал чай, соображая, почему огонь перенесен сюда. Его резервы, КП нащупывают?
Обстрел леса так же внезапно прекратился, как и начался.
В пятый или десятый раз к трубке приглашал Реут:
— Станция взята? Топчетесь, Табаков, топчетесь! У ваших соседей аккуратнее получается…
Табаков не сердится на его тон: молодой, неопытный, подобным командирам всегда кажется, что их подчиненные действуют недостаточно решительно и смело.
Близились сумерки. Вот-вот навалятся, дружные, как внезапный туман от реки. А станция действительно все еще не взята.
— Я «Клен». «Калина», какие успехи? Прием…
В ответ — хриплый, будто жаждой схваченный голос Тобидзе:
— Подбросьте огоньку в район вокзала…
— Подбросим. — Поворот к адъютанту: — В штаб! Связаться с бронепоездом. Огоньку попросить.
Того будто ветром сдуло, лишь покачивалась длинная лестница, помня его прыжки через три-четыре ступеньки. А Табаков шарил биноклем, плечом прижимая трубку к уху:
— «Береза», жив? Как мальчишка?
— Жив! Мальчишку высадил… Здорово помог!
— Успехи?
— Веду дуэль. Нависли на корме две овчарки, за ляжки кусают. Мне б нашу «тридцатьчетверочку»!..
Чего захотел! И этих-то, слабомощных, кот наплакал. По номеру на башне бинокль нашел Воскобойникова. Прячась, он действительно вел дуэль с двумя немецкими танками. Вот задним ходом завалил плетень, подмял огромный куст черемухи и спрятался за кирпичным сараем. Табакову даже показалось, что услышал, как трещат плетень и куст, точно его собственные кости трещали. Кто-то рождал этот высокий плетень, долгими часами вплетая меж кольями прут за прутом, остукивая узор обушком. Кто-то копал ямку, сажал в нее слабенькую хворостинку, поливал, любовался первым белокипенным цветом, вдыхая его кружащий голову аромат… В один мах — ни плетня, ни черемухи. На своей земле воюем, поаккуратнее надо бы. А как — поаккуратнее? Какой силой, какой болью закроешь каждый родимый куст, каждое окошко, каждую душу человеческую? Отступали — рушили, жгли, наступление — то же самое. «Труд создал человека». Созидание родило созидателя! До коих пор ты, созидатель, будешь разрушать созидаемое тобой? Когда научишься в зародыше уничтожать гнусность, на которой взрастают алчность, ненависть к ближнему, паранойя властолюбия? Когда? Наверное, и впрямь лишь тогда, когда человечество изживет равнодушие. Равнодушие к чужим болям и радостям, к подлости и предательству, к несправедливостям и угнетению.
А где Воскобойников?!
Выскакивая на мгновение то из-за одного угла сарая, то из-за другого, он стрелял из пушки по укрывшимся за развалинами дома танкам. Неожиданно из-за сарая повалил черно-серый дым, затянувший всю улицу.
«Подожгли? — екнуло сердце. — Неужто?»