Приятели слегка приуныли, ощутив, что настойчивое их усердие не принесло плодов, что упорный их марафон не был вознагражден желанным призом, Инна изо всех сил старалась поддержать в них боевой дух. Вращалась в неких кругах, близких к университетским верхам, втиралась в доверие к секретарям декана, кокетничала напропалую со старшекурсниками из факультетского комитета комсомола, в речах ее появилась особая недосказанная основательность осведомленного, «вхожего» человека. Из слов этих получалось, что беспокоиться нет решительно никаких оснований, надо уходить с работы и отправиться отдыхать, с тем чтобы появиться в Москве во второй половине августа.
Как всегда, Иннины слова вселяли в Вадима уверенность, наполняли душу лирически трепетной надежной, и все же не под их влиянием взял он расчет на Центральном почтамте, где таскал тяжеленные джутовые мешки с посылками украинских канадцев и австралийских русских. Не Инне поверил он окончательно, а ребятам из того факультетского бюро, которые, формируя студенческий отряд на целину, намекнули претендентам на перевод, что их участие в нем будет истолковано учебной частью в высшей степени положительно. Намек этот прозвучал убедительно, в самом деле, у кого подымется рука преградить путь на стационар отличнику, наравне со всеми законными студентами продубленному целинными ветрами, обожженному белым казахстанским солнцем?
Без печали, хотя и с некоторым укором совести, как же — все-таки полтора месяца жить без зарплаты, на материнском иждивении, — Вадим расстался со своим почтамтом. Севка тем более без сожаления вылез из подвала своего «почтового ящика», его материальное положение, совсем не блестящее, было все же чуть прочнее, нежели у друга. В поездку собирались вместе, шатались по спортивным и охотничьим магазинам, забредали в Военторг, Севка, как старый походник, наставительно руководил Вадимом, какой брать рюкзак, какие носки и ботинки, и при этом еще успевал завести шашни с хорошенькими продавщицами. Изображал из себя старого таежного или пустынного волка, отвыкшего от созерцания женской прелести и красоты. Продавщицы вряд ли доверяли Севкиному понту, но все равно млели. Вечером накануне отъезда выяснилось, что Севка не едет, что-то там у него случилось с одной из многочисленных его бабушек или тетушек, которые души в нем не чаяли, да и в ком еще могли они чаять, если были все как на подбор одиноки, доживали свой век в покосившихся особнячках в районе Бронных или Пречистенки, в комнатках, набитых пожелтевшими книгами в переплетах ручной работы, бронзовыми лампами и подсвечниками, допотопными безделушками из камня, стекла и фарфора, девами, всадниками, орлами, Наполеонами в сюртуке и походной шляпе, всякой прочей дребеденью.
Вадим даже обидеться не успел по-настоящему, пережить как следует внезапную свою оставленность, так сразу и впервые все на него надвинулось и навалилось: бесплацкартный вагон длинного полупассажирского, полутоварного поезда, долгий путь с песнями, с выписками, с дружбою до гроба, с пестрыми, грязными, взбудораженными станциями, словно пребывающими по-прежнему в поре военных эвакуаций и беженства, с неожиданными домашними обедами на перронах, с отставаниями и догоняниями, со страшным соседством столыпинского вагона где-то на глухом полустанке. Видение под нулевку остриженных шишковатых низколобых голов, возникшее за тюремной решеткой окон, мучительно долго потом не уходило из его памяти.
В Москву Вадим вернулся в последние дни августа, исхудавший, побуревший от казахстанского нещадного солнца, чуть ослабевший от беспрестанных кишечных недомоганий, и в тот же вечер без звонка побежал к Севке. Там он застал вовсе не известную ему компанию девушек и парней, веселых, романтичных, празднично загорелых, все они только что приехали из Коктебеля. То, что их переполняло теперь, не было просто бурными, наперебой воспоминаниями о беззаботных днях, нет, тут давало себя знать нечто иное, некая совместная счастливая приобщенность к чему-то небудничному, торжественному, прекрасному. То ли к тайне, то ли к братству, то ли к образу жизни. Севка, как всегда после знакомства с новой для себя средой, ощущал себя не просто ее старожилом, но как бы хранителем сокровенных ее заветов. Будто о своем хорошем знакомом, говорил о Максе, о покойном Волошине, так надо понимать, язвительнее, чем обычно, отзывался о последних журнальных новинках, а уж при именах популярных поэтов, еще недавно им ценимых, улыбался с презрительным снисхождением. С необычайным воодушевлением, вдохновившись стаканом шампанского — оцени, дурак, это же настоящий «Новый свет»! — Севка декламировал Гумилева: «Чья не пылью обтрепанных хартий, солью моря пропитана грудь…» Чеканная фразировка свидетельствовала о том, что свою собственную загорелую грудь Севка тоже не без гордости ощущает пропитанной солью карадагских бухт.