Самосвалы у карьера продолжали выстраиваться в длинную очередь, и водители стали выпрыгивать из душных кабин, чтобы пока суд да дело покурить в компании, потолковать друг с другом о том о сем с утра пораньше да поругать, как водится, начальство за слишком медленную погрузку. А Чудак неторопливо, но решительно отошел от шоферской братии по разнотравью в сторонку, лег на чуть влажную от насыпавшихся на нее росинок землю и, склонив к своему лицу несколько стоявших на длинных стеблях ромашек, осторожно понюхал их и затем отпустил снова. И вспомнился тотчас далекий денек, и ощутилась невидимая, но теплая и, верно, широкая ладонь ветра, гладившая высокие хлеба и пригибающая их в полроста, и привиделся как наяву тот колесный трактор с прицепленным к нему неуклюжим и разноголосо громыхающим комбайном «Сталинец». И проступили вновь через время и расстояния голая стерня, да вороха золотистой соломы позади, да блеклый от пыли и потому некрутой выгиб летнего неба, да весело плещущая в темный бункер светлая пшеничная струя.
В аккурат перед войной, совсем еще мальчонкой, определили Федю (его и тогда звали Федей, только фамилия была не Ломунов, а другая, ныне запретная) в колхозные подпаски. И вот, помнится, потемну, когда еще все звездочки до единой цепко держались на черном, на даже с краю не подплавленном зарей небе, раздавался призывный голос нехитрого самодельного рожка. Раздавался мягко, бережно, певуче, раздавался так, что до выхода стада за околицу почти ни разу не прерывался, перемещаясь неторопливо от самого дальнего конца улицы к центру, а затем от центра – к другому краю просыпающегося села.
– Ну и сморило же меня вчера к полуночи, – всполашивалась какая-нибудь хозяйка. – Чуть было не прозевала Федюшкин рожок.
– С чего бы это на молодую вдовушку такая напасть? Гости-то у меня собирались давеча, а не у тебя, – так же весело и со значением откликалась ей соседка. – А может, какой из них опосля и к тебе завернул? За это, кума, ты нонеча и мою Беляночку вместе со своей Красухой обязана тогда проводить.
Пел рожок, пел – и коровы с негромким мычанием брели на нежные звуки его пока еще поодиночке, вышагивали, придерживаясь в темноте невидимых троп, привычно направлялись туда, за околицу, туда, на седой и прохладный от росы, на духовитый от ромашек, чобора и полыни выгон.
– Шнель! Бистго! Ошен бистго!
– Тавай! Тавай! Шнель!
Эти резкие крики во дворе не вернули даже, а прямо-таки переметнули маленького Федора от довоенных воспоминаний к другой действительности, к той жутковатой действительности, в которой его родное село было переполнено по-хозяйски лопочущими на непонятном языке вооруженными, загорелыми и грубоватыми людьми. Семья Федора сидела за чисто выскобленным столом перед чугунком остывшей, несоленой и посиневшей картошки, когда в избу, столкнувшись поначалу в дверях, ввалилось сразу несколько солдат с, похоже, легкими и такими по «виду нестрашными автоматами на груди.
– Бистго! Ошен бистго!
– Тавай! Тавай! Тавай!
В селе и раньше по избам судили-рядили о готовящемся этапе, поговаривали о нем, не особенно в него веря, а теперь вот солдаты грубо выталкивали людей во дворы и зачем-то выбрасывали следом из пустеющих горниц и сеней подушки, одеяла, половики и даже целые пилки с посудой. А по улице уже шли, шли и шли старики, женщины и дети, кто с узелком, кто с корзинкой, а кто и с полотенцем или иконой в руках. Некоторые прижимали к груди кое-как спеленутых и орущих Младенцев, иные, словно бы обезумев, тащили за собой на веревках упирающихся коз, овец и телят,
– Шнель! Шнель!
– Тавай! Тавай! Тавай!