Наверное, следующий час был самый трудный. Вдруг появилась надежда… вдруг страшно захотелось жить. Что-то порвалось внутри, какая-то нужная – или наоборот, ненужная, кто знает? – струна. Все так и перло изнутри. И у меня, и у нее.
Об этом тоже не стоит рассказывать.
На то, что стало прохладнее, мы обратили внимание не сразу. Да и что значит – прохладнее? Из жарко натопленной бани мы перешли в натопленную с ленцой. Но и это вдруг показалось роскошью.
До железной двери уже можно было дотронуться без риска оставить на ней клок пригоревшей кожи.
Я чувствовал себя, как после тяжелой болезни: тело еще тряпичное, а в голове светло и радостно. Причем умом я понимал, что радоваться особо нечему…
Потому что я, обмотав руки тряпкой, открутил кремальеру, но дверь открыть так и не смог. Эльге я об этом пока не сказал.
Никаких звуков снаружи не доносилось.
Странно: мне даже не хотелось думать о том, что происходит наверху. Куда делись террористы и делись ли вообще. Кто уцелел из наших. Не началась ли все-таки война. И так далее. Все это казалось чем-то вроде фактов истории. Читал. Знаю. Эмоций не вызывает. Размышлять – не имеет смысла…
– Расскажи теперь о себе, – предложила Эльга.
– Лабораторные крысы не имеют индивидуальности, – сказал я. – Только ярлыки с номерами.
– Ты не прав. Никто не крыса.
– Все равно. Согласись, нелегко узнать, что живешь в ящике с зеркальными стенками, и предназначение твое – подтвердить или опровергнуть очередную гипотезу…
– Зден. Мне был тринадцать лет, когда… это случилось… Я до сих пор кричу во сне. Мы жили в Финляндии, на даче. Отец наряжал елку. Мы пригласили соседей. Там был мальчик, который мне очень нравился. Пауль. По видео выступал император. Он тоже сидел в кругу семьи, и я почему-то запомнила спинку дивана: полукруглая, зеленая с золотом, и два ангела по сторонам. Мне показалось, что императрица чем-то озабочена, но старается не показать этого. Дети улыбались… Он поздравил нас с Рождеством и пожелал дальнейшего процветания и счастья… Мы и вправду были счастливы, Зден. Мы были по-настоящему счастливы еще два с половиной часа… И я иногда потом думала, что все дальнейшее – это расплата за наше бесстыдное, беспросветное счастье… Мы как-то… незаслуженно?.. нет, не то… мы расточительно хорошо жили. Будто тратили, не жалея, не скупясь – неприкосновенное. Забравшись с ногами в торт… Хотя это все позднейшие рефлексии, знаешь ли. Тогда о таких материях не думали. Нет, может быть, кто-то и думал, даже движение существовало: «За ограничение потребностей». Но над ними смеялись. Ты понимаешь, Зден, ведь это было не главное. Все равно что дышать. Да, мы могли, например, собраться и поехать всей семьей в Африку – посмотреть на носорогов и львов. Или, если нам надоест Петербург, переселиться… да хоть в Константинополь… Буквально объездить весь мир, останавливаясь ненадолго там, где понравится. Папа был инженером-мостостроителем. Я не сумею тебе объяснить, в чем, собственно, была полнота нашей жизни. Безопасность. Представь себе: двери домов не запирались даже в больших городах. Дети гуляли по ночам. При этом изобилие, которое вам и не снилось. И – всегда немножко праздник. И… еще… не знаю, как объяснить… постоянная радость – просто в воздухе. Как в детстве по утрам… И еще…
Рай, подумал я. Тот самый потерянный рай.
– Если ты хочешь сказать, что я тебя не понимаю, то это не так. Очень понимаю. Очень чувствую. Попробуй и ты… Я рос в Польше, и сколько себя помню, все готовились к войне. Нам в школе выдавали маленькие противогазики с лямочками на затылках и при учебных газовых тревогах уводили в подвал. Почему-то все были уверены, что сразу начнут пускать газ. Газ пускать не начали, но в одиннадцать лет я узнал, что такое «штука». Это не «количеством один», это германский бомбовоз, маленький и верткий. Когда началась война, меня отвезли к деду в деревню. Туда пришли русские. Я не все понимал… Маму куда-то забрали, и я ее больше не видел. Отец оказался в германском плену, он был пехотный поручик. Ему написали про маму, и он вступил в польский легион, воевать против России. Но когда Германия завязла в России, на Урале, он почему-то перешел на сторону русских. Вместе со всем своим взводом. За это германцы расстреляли деда и бабушку, а меня засадили в лагерь для беспризорных детей. Отец воевал с немцами, а я копал картошку… и не дай Бог было прихватить одну-две с собой в барак…
Зачем я это рассказываю? Разжалобить?
– Зден, – сказала она. – Я понимаю. Мы сволочи. Мы мерзавцы, которым гореть в аду. Но… мы ведь не за красивую жизнь… Ведь если бы касалось только нас – ну, выгрузились бы мы где-нибудь в тридцатых годах, растворились бы в толпе… и жили бы припеваючи, потому что… ну, понятно. Когда знаешь наперед какие-то существенные мелочи типа скачка курса акций…
– Да, – сказал я. – Так все и есть. За человечество.
– За человечество… – она уткнулась лицом в ладони. – Мы уже привыкли. Уже зачерствели. Знаешь, как было вначале? Стрелялись, сходили с ума…
– То, что происходило… наверху. Какой это смысл имело?