Людей на этой улице было маловато — ни часовых мастерских, ни магазинов, ни сердитых очкастых дядек. Вдруг я встретил Леньку. Он шел и пел.
— Здоро́во, Ленька! — сказал я обрадовавшись.
— Привет. Краски купил?
— Ага. Пойду сейчас на Двину рисовать… Пойдем вместе, а?
— Не могу. Мама купила на базаре живую курицу, клетку просила сделать для нее. В сарай хочет поставить. Думает, будет нестись… Как ты думаешь, будет?
— Вряд ли, — сказал я. — Если тебя загнать в клетку, будешь петь, как сейчас?
— Почему ж нет? Чтоб не было скучно — буду. — И он опять запел «По долинам и по взгорьям…»
Это была самая любимая в те годы песня. Ее пели и по радио, и на демонстрациях, и граммофонные пластинки такие были, даже оркестры ее исполняли. Очень сильная песня. Ноги сами в такт ей идут.
Ленька пел, а я подпевал. Потом он, верно, немного устал, и я стал петь громче его, и он подпевал мне. Мы шли и горланили про «штурмовые ночи Спасска» и «волочаевские дни», — есть на Дальнем Востоке знаменитая Волочаевская сопка, на которой окопались беляки. Брать ее было не легко, но наши бойцы взяли сопку…
— Тише вы, басурмане! — раздалось откуда-то сверху шипение. — Дети спят!
Из окна второго этажа выглядывала женщина в белом халате, и мы вспомнили, что дом с открытыми ставнями, возле которого проходили, — детский сад.
Мы замолкли. Пошли, точно воды в рот набрав.
Ленька отправился строить клетку для курицы, а я побежал домой, за пузырьком с водой.
Взяв все, что нужно, я зашагал к Двине, устроился поудобней в кустах и принялся рисовать акварельными красками. В самый последний момент расхотелось рисовать реку, мост и старые вербы на откосе — все это было слишком привычно. Я принялся за пальмы на каком-то знойном тропическом острове, за песок и туземцев, пляшущих вокруг костра.
Я прекрасно знал, что листья у пальм зеленые, стволы — коричневые, что песок — желтый, а море и небо — голубовато-синие или зеленоватые. Все знали это. Все. Чтоб знать это, достаточно посмотреть открытку или картинку в журнале. И мне вдруг захотелось нарисовать пальмы с красными листьями и черными стволами, море — ярко-желтым, а песок — синим.
Получилось необычно: ярко и красиво. Кто теперь скажет, что я перерисовал все это из журнала или с открытки?
Минут пять любовался я своей картиной. Когда бумага высохла, я почувствовал легкий голод. Вылил из пузырька грязную воду и зашагал домой.
У подъезда меня остановил отцовский знакомый, сосед дядя Гриша.
— Можно посмотреть? — Он потянулся к альбому.
Я не возражал.
Он раскрыл альбом, и губы его прямо-таки заплясали от улыбки.
— И это все ты увидел на Двине?
— Да.
— Там растут пальмы? И где ж это видно, чтоб листья у них были красные, а стволы черные?
Я промолчал.
— А море желтое?
Я ничего не ответил.
Он как-то странно посмотрел на меня и, чуть прищурившись, что-то соображал.
— Слушай, — спросил он вдруг осторожно, думая, наверно, что я дальтоник, — а какого цвета этот асфальт?
— Зеленый, — сказал я, взял из его рук альбом и пошел домой.
Помню, отец как-то сказал мне, что детство — лучшие годы в жизни человека: живешь беззаботно, весело, свободно…
Так-то оно так, конечно… Кто ж станет спорить? Но до чего же хорошей была б у нас жизнь, если б взрослые всегда разрешали нам петь на улице, гнать деревянный чурбанчик, не отгоняли бы от окон часовой мастерской, а иногда бы даже разрешали нам рисовать красные пальмы…
Немножко об отце
Как-то в детстве я увидел старую фотокарточку отца, студента Московского учительского института. Он был молод, очень похож на себя, но волосы у него были темные, совершенно темные — ни одного седого волоска!
Неужели он когда-то был не седой? Иногда мне казалось, что он и родился седым…
Он был стар, мой отец, потому что родился еще в девятнадцатом столетии, и даже не в самом конце его. К началу нынешнего века — к тысяча девятисотому году — он мог хорошо читать и писать и даже успел окончить народное училище. Он видел живых жандармов и даже последнего российского царя: в Могилеве возле губернаторского дома, где помещалась ставка, царь, пустоглазый, с вялым, бледным лицом и в полковничьем мундире, вручал кресты георгиевским кавалерам, отличившимся на фронте.
Из всего рассказа о царе я не мог понять двух вещей: почему царь не присвоил себе генеральского звания — ведь он мог все! — и почему у него было такое несчастное лицо.
Еще отец рассказывал мне о том, как вез на фронт маршевый эшелон с солдатами, и на станции Жмеринка отдавал рапорт знаменитому генералу Брусилову, и тот пожал ему руку, и еще о том, как лежал в окопах у реки Шары под Барановичами, и германские пули свистали возле ушей, как осы впиваясь в землю, но ни одна не укусила его…
Отец мог бесконечно рассказывать о своей жизни, о волнениях в институте в дни похорон Толстого, об охоте, о давней своей мечте съездить в Париж и Египет — власти не дали справки о благонадежности, и о многом-многом другом.