Как давно ты его не ласкала губами, и не перебирала пальцами не мошну его, а мошонку, чтобы он побыстрее воспрял?
Поделом ему. Мне — не жалко. Если он настолько дебилен, что считал, что тебе будет не с кем нагой стоять на балконе, изменяя ему даже с ветром, который в паху холодит.
Ты уйдёшь лишь над морем появится солнце, и смазливая кастелянша понимающе прыснет в кулак, меняя мою простыню.
Мне не жалко рогатого мужа. Даже если он — это я.
Рядовое кораблекрушение. К тому ж — невзаправду.
Уволен. За дело? Вряд ли. Вторая модель хозрасчёта, перестройка мышления, щёкинский метод. Словесная дребедень. Почему-то казалось, что выбор будет за мной.
— В рейс желаете?
— Да нет, надоело-с… бороздить…
Даже рассказик сочинил по этому случаю, как накаркал.
По рассказу я сейчас должен сидеть на набережной, мерить взглядом волну и вспоминать самые героические моменты флотской своей биографии, высадки на островах в океане, штормы, шквалы, тайфуны и ураганы: прощаться с морем.
Напоследок я должен буду швырять в море монету, достоинством в сто джибутийских франков. Но последний мой рейс — на Болгарию, с валютой управа надула. В кармане — лишь мелочь и рубль металлический.
Но сижу добросовестно, вперившись взглядом в нефтяные разводы у морвокзала. А мысли — о низменном. Жрать охота. Гастроном — за углом. Если потратить рубль…
Нет, рубль — святое. Не пятак же в волны бросать.
В гастрономе опять нестыковка: на две булки хватило, а вот на кефир…
Возвращаюсь. Рассказ-то написан. Как-то не думалось автору, что все мысли в возвышенный грустный момент будут только о жрачке.
Не выдерживаю, ем свой хлеб, не жую почти, рву зубами, давлюсь — до икотки. Побыстрее зашвыриваю в нефтяные разводы свой рубль: руку жгёт.
Что стоило мне написать, что главный герой швыряет в волну бутылку из-под кефира?
Хочу тебя.
Хочу ждать тебя ночью, на берегу лагуны, под шелест волны и пальмовых листьев, под отдалённый бой там-тамов.
В твоей деревне праздник. Все будут от души лакомиться свининой и плодами райской твоей земли, петь песни о Мауни и танцевать на угольях.
Мне нравятся обычаи твоего острова. Нравится то, что любовью у вас принято заниматься днём, на огородах, чтобы дети не видели, между прополкой грядок сладкого картофеля. Может и я со временем научусь правильно держать в руках тяпку?
Нравишься ты, склонившаяся над грядкой, и как отвисают и упруго перекатываются при каждом движении шарики твоей груди. Не нравится то, что это же могут видеть твои соплеменники-соседи.
Ты недоумеваешь:
— Почему? Они ведь — не дети?
Грядочка ты моя сладкая, в стране, где я вырос, женщины, как в тиски, затянуты в корсеты из китового уса, носят чепцы и полосатые чулки, и верхом неприличия считают, если мужчине удаётся ненароком увидеть краешек их кружевного панталона.
— А как же у вас рождаются дети?
Дети, как ни странно, рождаются так же. Ибо всё, что неприлично днём, дозволено ночью.
И вы никогда не видите тела своих женщин? Вы любите их — наощупь?
— О нет же! Нет! Тело их воспевают поэты, роскошные их телеса украшают картины самых лучших живописцев Гааги и Гронингена.
— Значит, вы смотрите картинки днём, и любите их по памяти?
— Я — не такая, как они? Какие женщины тебе нравятся?
Я смеюсь над собственной глупостью:
— Мне нравятся кормящие матери твоих лет, с шоколадной от тропического солнца кожей, с длинными волнистыми волосами, с ровными белыми зубками, которые они всем показывают всякий раз, улыбаясь до ушей. Сладкая ты моя, нос картошечкой.
Нравится, когда они бросают тяпку, смешно трутся носиком о мой нос вместо поцелуя, и просто пощупав под измочалившейся парусиной матросских штанов, в которых когда-то прибило меня к спасительному берегу, говорят:
— Дурачок, ну что ж ты молчишь? — и тянут в тень близрастущих деревьев.
Хочу тебя.
Хочу тебя, склонившуюся, как над грядкой, как огромный фаллос обхватившую руками ствол дерева, просто и буднично сбросившую и переступившую травяную свою юпчёнку.
Сколько веков ещё моим соотечественницам скрипеть китовой бронёй и манерно поджимать губки, и настолько надоесть Гогену, чтоб он сбежал от них, дабы нарисовать тебя, моё солнышко?
Сколько Тулуз-Лотреков и Мопассанов должно умереть от сифилиса, чтобы подвыпивший пива бюргер мог увидеть в журнале "Плэйбой" то, что я вижу сейчас, и пошёл любить свою жену по памяти?
Памяти о тебе?
О бархатистых фиолетовых створках твоей раковины, выросшей в мелководной лагуне между двух распахнувшихся призывно островов?
О том, как ты стояла, прогнувшись как пальма в тайфун, и терпеливо ждала, пока мой воспитанный на севере пловец вырвется из матросских штанов, и нырнёт за влекущей раковиной?