А сейчас, с облегчением сбросив дорожный костюм, Рени лежит на огромной кровати, на белоснежном свежем белье, и с радостным удивлением вслушивается в новые звуки, умиротворяюще спокойные в своей монотонности, — ничего излишне громкого, никакого металлического скрежета, только вода, ее плеск, и морской ветерок, шелестящий листвою, только птицы, и приглушенный звон колокола Сан-Джорджо и других, более дальних церквей, и песня гондольера порой, и тут он погружается в сон — спокойно, доверчиво, как ребенок…
Этой умиротворенности, которая удивила его самого, — предстояло длиться еще несколько недель, обещанное улучшение произошло. Климат, влажный, но полностью лишенный всякой пыли и всякого дыма, мягкая температура начала мая, когда нет ни сильной жары, ни сильного ветра, оказали чудотворное действие на его легкие. Больше не надо было прятать или украдкой стирать носовые платки. Прогулки, если только не ходить слишком быстро, уже не так утомляли его. Бессонница, еще вчера такая упорная и мучительная, теперь отступала перед маленькой дозой снотворного.
В городе они бывали редко. В отличие от мадам Рени, он не испытывал любопытства. Здесь, на этом острове в этой комнате, в этом тихом саду, свершилось его приобщение к новой жизни, и он был глубоко признателен чуду, ему претила, самая мысль покинуть этот замкнуты:': мир; он суеверно боялся разрушить очарование, погрузившись в недра странного города, чье золото, мрамор и купола отражались по вечерам в муаровых водах лагуны, пылавшей фантастическими бликами закатного солнца.
Он вставал поздно, днем подолгу отдыхал в саду и лишь часам к пяти отваживался наконец выйти на набережную Сан-Джорджо; там он опасливо созерцал все эти дворцы и статуи и машинально глотал порошки, пилюли и микроскопические дозы соли, которые совала ему Анриетта; вечером, прежде чем погасить свет, он просматривал французские газеты.
Всякий раз стоило большого труда уговорить его нанять лодку и поехать на набережную Скьявони. Шум, запахи, крики, перебранки и приставания гондольеро; по-прежнему раздражали его. Иногда он соглашался сделать несколько шагов по направлению к площади Сан-Марко; он шел, проклиная голубей, назойливых фотографов, неугомонные густые толпы туристов, потом усаживался за столик на террасе. Здесь его тревога начинала понемногу утихать. Он выбирал местечко в тени и. сидя вдали от уличной суеты, уже с некоторым интересом наблюдал за манерами, лицами, одеждой людей, за причудливыми арабесками, которые движение людского моря рисовало на огромной мраморной площади, следил за пестрыми потоками, что обтекали Кампаниллу и вливались под своды базилики; сам он решительно отказывался туда входить и только бросал тайком мимолетный взгляд, когда они возвращались на Пьяццетту; он бывал всякий раз очень рад, завидев вдали, на границе канала и лагуны свой драгоценный остров и колокольню Сан-Джорджо, четко выделявшуюся на фоне неба, — милый свой остров, где свистал вольный ветер и гнал прочь тяжелые болотные испарения.
«Что же это, бесчувственность?»
Нет! Поверьте, вся эта безмятежная красота, сотканная из поразительной гармонии между ландшафтом и стилем, эта архитектура, которая словно создана для того, чтобы своими линиями, природой и цветом своих камней отражать игру струящихся красок моря и неба, — эта красота не оставляла Рени равнодушным. Скорее он пытался себя от нее защитить, он даже досадовал на нее за то, что она так откровенно выставляет себя напоказ. В своем убежище он прятался не от нее — он ощущал себя на острове в безопасности потому, что вкушал здесь грустное забвение самого себя, как бы разлуку с собой.
Венеция, ее знаменитая площадь, ее пятиглавый собор, фасад с квадригой, изобилие статуй и пышных украшений, — это была «мысль», была вновь обретенная способность «размышлять», но «размышлять» в той сфере, в которой, по известным причинам, он был абсолютно невежествен.
И выходит, зыбкие тени сада в их контрасте с ослепительностью мраморных стен, с роскошью порталов, пронизанных свечением алебастра и цветных витражей, символизировали для Рени то, что он вынужден был отрицать, отвергать, загонять в глубины сознания с того самого дня, как он впервые переступил порог школы?
«Я тоже склонен так думать; к тому же надо принять во внимание религиозность, навязанную святыми отцами, а потом яростно отвергнутую и породившую в душе, как это чаще всего бывает, ненависть и злопамятство».
Послушайте только, как бурчит он в тревоге, направляясь через сад к лодке:
— Безвкусная пышность, чрезмерная роскошь! Одна мишура! — И в ритуальных воплях: «Гондола! Гондола!», которыми разражаются гондольеры в смешных опереточных нарядах, ему чудится насмешка и вызов.