И проходят мимо меня судьбы. Одна, другая, третья. Живых, мертвых, полумертвых. Чучела орлов, львов, шакалов, гиен. Лауреаты, соцгерои, солдаты мира… Но среди них, как оазисы, островки среди моря ровного асфальта, зеленые побеги, листочки, а иногда и тополек, чудом выросший из каменных развалин. И верю я, что островки эти сольются, превратятся в архипелаг — не тот, страшный, другой, — и зашумят над нашими головами могучие кроны дерев, когда-нибудь и в два, и в три обхвата…
Весна, весна…
Все распускается. Кусты покрылись белым, точно изморозью. А эти подстриженные, тугие, веточка к веточке, листок к листку, лабиринтом вокруг полянки. И пахнут они югом, Крымом, Ялтой…
И хочется петь… И стихи писать…
Красиво, правда? И трогательно. Но почему Грузия? Ведь ты во Франции сейчас… Во Франции, во Франции. Но писал-то их не я. Писал другой и давно. А прочел я их недавно, года три тому назад. Лежали они под стеклом в большом музее в городе Гори. И напечатаны были в журнале «Иверия», в 1893 году. И подписаны Сосело…
Говорят, автор их пришел к знаменитому грузинскому поэту и показал свои стихи. Тот прочел будто и сказал: «Нет, не твое это дело, выбери другую дорогу».
И юноша выбрал, пошел другой дорогой.
А мама его, когда он стал царем, все жаловалась, вздыхала: «Так хотела я, чтобы ты стал священником, так хотела…»
Какой страшный конец. Под занавес — и вдруг об этом, о нем. Кончил бы могучими кронами дерев.
Нет, не кончу могучими кронами дерев. Кончу страшным. Самым страшным, что мне приходилось читать. А сокольническому мальчишке и видеть, и слыхать…
Повстречался ему на жизненном его пути, в недрах Сибири, малый, истопник у начальства, на вольном хождении. И не пожаловался, а наоборот, вот послушайте:
«Чего я в своей деревне не видал, макухи, что ли? Сколько себя помню, досыта не ел, в черном теле держался, а здесь хлеба от пуза, рыбы от пуза, опять же уважение: «Вася, будь друг, сделай, Вася, голубчик, не забудь, принеси». Голубчик! А ты говоришь! В деревне-то я, окромя мата, и не слыхивал ничего. Что ни говори, а для нашего брата-колхозника лагеря — это вроде как для вас дом отдыха. Норму выполнил — пайку отдай, свое отработал — и на боковую. А в колхозе как левая нога у начальства захочет. Захочет — даст, захочет — не даст. Иди в лес, серому волку жалуйся, вот и вся конституция.
— Все-таки — на свободе.
— А чего мне с нее, с энтой свободы, юшку пить или щи варить? Много я ее в колхозе видал? Паспорта нету, в город съездить — и то председателю за справку бутылку ставить надо, чуть что — в зубы, а гульнешь с горя, участковый здрасте-пожалста, за широебину и в район. Нет, братишка, даром она мне не нужна, твоя свобода, видал я ее в гробу, в белых тапочках, я жрать хочу…»
Читали ли вы, слыхали ли вы, видали ли вы что-нибудь более страшное? Для нашего брата-колхозника лагеря — это вроде как для вас дом отдыха.
Сколько жизней, прекрасных, чистых, отдано было за нее, за Свободу. А он ее в белых тапочках видел…
Спасибо тебе, родная, самая поэтичная, это твоих рук дело, спасибо тебе.
А кончу все же могучими кронами дерев. Нет, не ими, они еще не видны, а вот побеги, листочки, чудом выросшие топольки есть, их можно щупать, нюхать, целовать. И я их целую… И никакая сила в мире не в силах их вытоптать, сломить! И не думай, не мечтай об этом, родная, поэтичная… Не затопчешь! В них та сила, которой ты, как черт ладана, страшишься, — ПРАВДА!