Кто бы ни прокладывал курс моей участи, ему порой не удавалось избежать затасканных приемов. Подчас вектор моего стремительного движения уходил в небеса на аллегорическую высоту, навевавшую малоприятные религиозные ассоциации — если только не просто мысли о перевозке кадавров коммерческими авиарейсами. К заключительной стадии моего гротескного приключения в моем сознании мало-помалу установилось определенное представление о более или менее регулярном чередовании светлого и темного времени суток. На первых порах дневные и ночные эффекты косвенным путем передавались сиделками и другими рабочими сцены, которые слишком уж усердствовали в обращении с разборным реквизитом, — они то настраивали мерцание поддельных звезд с отражательных поверхностей, то малевали зарю через надлежащие промежутки. Мне никогда раньше не приходило в голову, что с исторической точки зрения искусство или, по крайней мере, предметы материальной культуры предвосхищали природу, а не следовали ей; между тем это, как говорится, именно мой случай. Так, в обволакивающей меня безмолвной дали узнаваемые звуки сперва предстали зрительно на бледных краях кинопленки по ходу съемки текущей сцены (скажем, церемонии научного кормления), затем что-то в бегущей ленте склонило ухо прийти на смену глазу, и тогда наконец мой слух возвратился — и с лихвой. Первый же шорох суетливой сиделки прозвучал раскатами грома; урчание у меня в желудке — ударом кимвал.
Я должен дать педантичным некрополистам, равно как и всем любителям медицины, некоторые клинические пояснения. Мои легкие и сердце работали — или были принуждены работать — нормально; тоже и кишечник, этот фигляр в ряду действующих лиц наших частных мистерий. Мой остов лежал плашмя, как на «Уроке анатомии» кисти старого мастера[220]
. Предотвращение пролежней, особенно в лекошанском госпитале, граничило прямо-таки с манией, объяснимой, по-видимому, отчаянным стремлением подменить подушками и различными механическими приспособлениями разумное лечение непостижимой болезни. Мое тело «почивало», как может «почивать» или «покоиться» ступня гиганта; вернее сказать, впрочем, что я пребывал в состоянии какой-то ужасной разновидности затяжной (двенадцать ночей!) бессонницы, причем сознание мое оставалось все время начеку, как у того «Бессонного славянина» из циркового представления, о котором я как-то прочитал в «The Graphic»[221]. Я был даже не мумией, я был — по крайности, вначале — продольным сечением мумии или, скорее, абстракцией наитончайшего из ее возможных срезов. А что же голова? — хотели бы знать читатели, возглавляющие разные важные организации. Что ж, мое чело было как запотевшее стекло (пока не очистилось два боковых пятнышка); рот оставался немым и застывшим до тех пор, пока я не обнаружил, что могу чувствовать свой язык — чувствовать его в фантомной форме своего рода плавательного пузыря, который, быть может, пригодился бы рыбе в случае трудностей с дыханием, но для меня был бесполезен. У меня было некоторое ощущение длительности и направления — двух вещей, которые любимое мое создание, стремящееся помочь жалкому безумцу благородной ложью, объявило (в более позднем изводе вселенной) совершенно различными формами одного явления. Большая часть моего сильвиева акведука[222] (здесь приходится прибегнуть к специальным терминам), казалось, клинообразно спускалась вниз после нескольких катастрофических отклонений или затоплений в структуру, где помещается его ближайший союзник, который, как это ни странно, является также нашим самым непритязательным органом чувств, обходиться без которого и проще, и порой приятней всего, — и ах, как же я проклинал его, когда был вынужден осязать запах экскрементов, и ах (да здравствует старинное «ах»!), как я благодарил его, когда он подсказывал: «Кофе!» или «Пляж!» (поскольку анонимное снадобье пахло как тот крем, что Айрис втирала мне в спину в Каннице — полвека тому назад!).