А потом, потом сорвалась задняя стенка шатра, как раз там, где сидели новобрачные; она как-то сползла вниз, и уже не видно было сердца, сплетенного из гвоздик, и икон, вместо них темнел задний двор. Это к несчастью! – кричат одни, дурной знак, и в такой день! Что вы там несете! Это же – свежий воздух! Уверенность в будущем! Свобода! – кричат другие, и громче всех тетя Манци; она хлопает в ладоши, вот теперь начинаем по-настоящему веселиться! И тут приносят фаршированный перец, и телячий паприкаш, и говяжий, бараний, свиной перкельт[5], – я хорошо помню пятна от супа, которые появились на скатерти в самом начале вечера, и хлебные крошки, которые уже перестали сметать со стола, и один-два стакана с вином, опрокинутые то ли по невнимательности, то ли потому, что без размашистых жестов никак невозможно выразить восхищение свадьбой и конечно же новобрачными, и окурки, которые еще не давят носком ботинка; понятно, что свиной холодец легко может свалиться с вилки, когда рука, которая держит ее, так неуверенна, и разве не фантастически вкусна та печенка, что оставила на скатерти такое огромное жирное пятно? Я прекрасно помню, какое множество пятен уже пестрело на скатерти, и как неуверенно ворочались языки у мужчин, и как они щелкали пальцами, требуя пива, даже если кружка, стоявшая перед ними, еще наполовину полна; и в этот момент отец встает, тяжело опираясь на стол – музыканты как раз играют последние такты песни «Покинул я прекрасный край мой», а Номи щиплет меня за руку, потому что в этот момент в шатер возвращается Дюла, а несколько минут спустя – Тереза, ну, что я говорила? – словом, отец, который перед этой песней объяснял на воображаемой карте международную обстановку, объяснял дяде Пиште, но так, чтобы карту его хорошо видели все, кому это хоть чуточку интересно, тем более что дядя Пишта в этот момент способен был лишь кивать, – словом, я смотрю, как отец, опираясь на стол, медленно поднимается, потом, отпустив край стола и качнувшись туда и сюда, утверждается наконец в вертикальном положении, поправляет узел галстука, одергивает на себе светло-серый пиджак, тянется за ложкой; ну, что теперь? – шепчет матушка, хотя прекрасно знает, как и мы с Номи, что теперь; отец, позвякав ложкой по стакану, просит тишины, всем своим видом показывая, что собирается сказать что-то важное, а не просто болтать языком, и шатер затихает; оглянувшись вокруг, я вижу опущенные головы, полузакрытые глаза, выбившиеся пряди во взбитых высоких прическах, размазанные тени на веках; Номи, шепчу я, давай смываться; но уже поздно!
И отец делает то, что собирался сделать: он поднимает рюмку, за молодых, за Нандора и Валерию, за 4 августа 1980 года, за то, что ровно три месяца назад сыграл в ящик Тито! Я желаю ему и надеюсь, вы тоже, чтобы он сто лет жарился на адской сковороде!
Нандор и Валерия вежливо и растерянно улыбаются; не просто на сковороде, а чтобы она докрасна была раскалена, кричит кто-то, и тянет к отцу свой бокал, и встает, но вообще-то все как сидели, так и сидят, а одна толстая баба вопит: чертовы идиоты, убирайтесь отсюда, если про политику хотите, и энергичным жестом показывает на выход, а кто-то хлопает в ладоши: музыку, музыку! Сбоку кричат: правильно говорит Миклош, но скрипачи и певцы уже играют и поют,
Ты что, в могилу нас всех загнать хочешь? – говорит дядя Мориц, который, как только музыканты начали играть, подходит к нашему столу и встает возле отца, так близко, что его нос с красными прожилками почти касается отцова лица, ты что, войны нам желаешь, а? – шипит дядя Мориц, или просто мелешь неведомо что? Матушка все еще прекрасно выглядит в своем зеленом платье, но видно, что она совершенно беспомощна, и никто не слушает ее, когда она жалобно говорит: ну разве нельзя поговорить об этом в другое время? Отец и дядя Мориц бросают в лицо друг другу яростные слова: ты нам войны желаешь? – снова и снова повторяет дядя Мориц; да ты что, ничего не соображаешь? – кричит отец и насмешливо выпускает в потолок шатра струю сигаретного дыма, – надел праздничные штаны, и юмор у тебя пропал начисто? Над морем дыма и ругани колышутся, словно цветные буйки, гирлянды лампочек. Насрать мне, что тебе Тито не нравится, вопит дядя Мориц (мы впервые слышим, как он сквернословит), только не я один считаю, что теперь некому страной управлять; его поднятая рука словно живет сама по себе, как отдельное существо. Где твое чувство реальности? – спрашивает отец, и выговорить это «чувство реальности» ему удается далеко не с первого раза, – неужто ты всерьез думаешь, что мертвый Тито развяжет войну?