— Гитлер сказал: «Сталинград наш! В нескольких домах сидят еще русские. Ну и пусть сидят. Это их личное дело».
— Так и сказал? Личное дело? — усмехнулся Шумов. — Что ж… В общем-то верно. Это наше личное дело.
— Как бы я хотел быть в одном из этих домов! На фронте.
— А ты где, позволь? В санатории?
— Вы представляете, чем мне тут заниматься приходится? — спросил он тихо.
— Приблизительно.
— Вы видели, как набивают людьми душегубку?
— Нет.
— А я вижу постоянно. И пью коньяк с теми, кто этим занимается.
Потом он сожалел об этих словах. Ему казалось, что прозвучали они капризно, по-мальчишески и не могли убедить Шумова. Но тогда других слов не нашлось. Да разве и без них не было ясно, почему невыносимо дышать одним воздухом с убийцами, выполнять их распоряжения, смеяться их шуткам, петь песни на «товарищеских вечеринках», поздравлять с днем рождения, смотреть фотокарточки их жен и детей?!
Лаврентьев снял фуражку и не пригладил волосы. Во мраке Шумов угадывал лицо совсем молодого вихрастого паренька, вчерашнего школьника из интеллигентной семьи, мальчика из тех, кого приходится бросать в прорыв, когда становится безвыходно трудно, бросать полуобученными, без опыта на подвиг или на смерть, а чаще на то и другое вместе. Нет, он не оттолкнул Шумова чистоплюйством, как казалось потом Лаврентьеву. У Шумова сжалось сердце. Но что мог сделать Шумов? После провала подполья, после угрожающей встречи с Максимом, после ненужного убийства бургомистра и нелепейшею ареста, после всего, что произошло и так резко осложнило положение Шумова, от этого мальчика в душившем его щеголеватом мундире с эмблемами смерти зависела судьба не только Шумова, но его задания, всей операции… А Шумов, как правильно понял Лаврентьев, был человеком долга. Он не сразу ответил Лаврентьеву, он старался понять, что происходит с этим пареньком, — подошла ли критическая точка, за которой откроется второе дыхание, или это полная несовместимость, влекущая неизбежное и гибельное отторжение.
— Командование очень ценит твою работу.
— Можно мне сказать откровенно?
— Только так.
— Я не должен был идти на такую работу.
Шумов нахмурился:
— Разве ты не знал, на что идешь?
— А разве такое можно представить? Разве нормальный человек может вообразить себе газваген? Или тысячу расстрелянных в день, точно по расписанию, с семи до шестнадцати, машина за машиной, с приказом экономно расходовать боеприпасы. Вы понимаете, что значит экономить патроны? Это заживо закопанные люди. Это земля, которая шевелится… А я читал в подлинниках Шиллера и Гёте… Я не выдержу. Сорвусь. Перестреляю их, как бешеных собак!
Шумов многое понимал, но он помнил, как вошел Лаврентьев к Сосновскому — собранный, точный в движениях и словах. «Он не должен сорваться. Он просто расслабился. Это критическая точка. Необходимость облегчить душу, а не истерика». Однако собранность, которую видел Шумов, была предельно натянутой струной нервов, и он не осознал этого до конца, потому что сам находился под гнетом критических перегрузок и тревоги за выполнение приказа.
— А кто заменит тебя?
Собственно, Лаврентьев не ждал иного. Он признавал справедливость слов Шумова и понимал, что не в его власти мановением волшебной палочки изменить его, Лаврентьева» судьбу. Но все-таки чего-то большего ждал он от встречи с этим почти в отцы годившимся ему человеком с умными, много повидавшими глазами, пришедшим оттуда, из светлого и счастливого мира его недавнего отрочества, знавшего о Шаболовке, о велосипеде… Ждал каких-то особенных, объясняющих необъяснимое слов, участия, может быть, даже разрешения по-детски выплакаться, не стыдясь очищающих скованную душу слез…
Но, хотя Шумову и. самому хотелось обнять за плечи этого мальчика и сказать ему: «Потерпи, сынок, это необходимо. Прошу тебе…» — он не сделал этого. Шумов решил, что мягкость расслабит Лаврентьева еще больше, что важнее дать почувствовать парню: нюнить не время и не место и нельзя оглядываться, когда, идешь в. атаку; Так показалось ему вернее, полезнее, и он ошибся.
— Твой сталинградский дом здесь.
Он говорил и другое, но Лаврентьев запомнил именно это. Чуть было расслабившаяся струна, не успев отойти от напряжения, напряглась вновь, и он инстинктивно провел пальцами под ремнем, оправляя мундир, и бросил взгляд на невидимые в темноте сапоги, за которыми все они тщательно следили в этой грязной — иначе они не называли — стране, среди низших, неряшливо обутых людей.