Читаем Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы полностью

Вижу колонны замерших внуков,гроб на лафете, лошади круп.Ветер сюда не доносит мне звуковрусских военных плачущих труб.Вижу в регалии убранный труп:В смерть уезжает пламенный Жуков.Воин, пред коим многие палистены, хоть меч был вражьих тупей,блеском манёвра о Ганнибаленапоминавший средь волжских степей.Кончивший дни свои глухо, в опале,как Велизарий или Помпей.Сколько он пролил крови солдатскойв землю чужую! Что ж, горевал?Вспомнил ли их, умирающий в штатскойбелой кровати? Полный провал.Что он ответит, встретившись в адскойобласти с ними? «Я воевал».К правому делу Жуков десницыбольше уже не приложит в бою.Спи! У истории русской страницыхватит для тех, кто в пехотном строюсмело входили в чужие столицы,но возвращались в страхе в свою.Маршал! поглотит алчная Летаэти слова и твои прахоря.Всё же прими их – жалкая лептародину спасшему, вслух говоря.Бей, барабан, и, военная флейта,громко свисти на манер снегиря.(«На смерть Жукова», 1974)

Не высказанный напрямую, но безусловно осязаемый завет Бродского заключается в том, что, говоря о самых важных вещах – в числе которых было и весьма весомое в его поэтическом мире понятие «империя», – он не видел ни одной причины ссылаться на такие понятия, как «прогресс», и прочую ложную «моральность» новых времён. «На смерть Жукова» вопиет о другом: нет никакого смысла менять интонацию (и даже стихотворный размер), говоря о русских победах полтора века спустя после написания державинского «Снигиря»: вокруг нас – те же самые античные герои.

Победы и смерть героя, говорит Бродский, подлежат лишь Господнему суду; суетливому человеческому суду всё это не подсудно. Ибо кто тут вправе оспорить сказанное героем: «Я воевал». А то, что герой в аду, – так кто из вас уверен, что попадёт в рай? Судя по всему, там и ад особый, солдатский: сухой и выжженный, как отвоёванная степь.

Именно у «грубого» и «невежественного» Державина Бродский позаимствовал то, в чём его едва ли не чаще всего упрекают: высокий штиль, в которой там и сям вдруг врываются совершенно, казалось бы, неожиданные вульгаризмы.

Другой общеизвестный приём Бродского: пафос, вывернутый наизнанку (в том числе за счёт использования архаических форм). Взгляните, к примеру, вот Державин:

И се, как ночь осення, тёмна,Нахмурясь надо мной челом,Хлябь пламенем расселась чёрна,Сверкнул, взревел, ударил гром;И своды потряслися звездны:Стократно отгласились бездны,Гул восшумел, и дождь, и град,Простёрся синий дым полётом,Дуб вспыхнул, холм стал водомётом,И капли радугой блестят.(«Гром», 1806)

И тут же, не меняя интонации, продолжаем:

Се вид Отечества, гравюра.На лежаке – Солдат и Дура.………………………………………….Луна сверкает, зренье муча.Под ней, как мозг отдельный, туча…(«Набросок, 1972)

Сравните также постсоветские саркастические мотивы Бродского в описании бывшей Отчизны с державинским:

Печальная странаВокруг молчит,Из облаков лунаЧуть-чуть глядит.(«Персей и Андромеда», 1807)

А эти их, наконец, почти бесконечные сочинения на вольные темы – будь то державинские, в сотню строк, рассуждения о его собачке, или такой же бесконечный свиток, по которому ползает муха Бродского?

В целом мир Державина – населённый императорами и полководцами (и, что скрывать, девками), мир с громыхающими водопадами и холмами, и ещё с книжкой, скажем, Горация, в теньке на лавочке, – это и мир Бродского.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже