Мать взглядывала на меня, скороговоркой выплескивая беспокойство, не замечая, не желая замечать повисающей вслед за каждой репликой неловкой паузы. Сестра суетилась вокруг нового хахаля, с бескорыстным обожанием подкладывая ему лакомые кусочки, которые он дегустировал, риторически причмокивая и одобрительно кивая головой. Безропотность младенца, невозмутимость слабоумного. Низкий лоб, брутально-русый бобрик. Полосатый свитер. Каменотесная прямоугольность торса и смехотворная миниатюрность головы, где кукольный кузовок рта двигался в неумолимом ритме часового механизма, наводили на грустные мысли.
Бойфренды, которых я на правах старшего брата вяло высмеивал, представляли собой довольно любопытный феномен. Я их азартно изучал, цепляя экземпляр пинцетом и аккуратно распиная на приборном стекле; пытался даже стратифицировать, особо выделяя марципановых красавчиков, брутальных мачо и пытливых скаутов. Последние, с улыбкой херувима и девиациями самого дурного толка, причиняли больше хлопот, чем все их гомонливое племя. Была еще история безответной любви к Сегуткову: Дуне тогда едва исполнилось тринадцать, а беспечный объект воздыханий, сколько я его знаю, предавался безудержному промискуитету, предпочитая стыдливым соплячкам смазливых сверстниц. К тому же совращение сестры лучшего друга — поступок гнусный и сурово наказуемый. Последний из известных мне бойфрендов был отвергнут за непозволительную вольность в суждениях о Дуниных кумирах. С тех пор она упрямо дрейфовала в сторону брутальных глыб, более терпимых и менее язвительных по социально-историческим причинам.
Новая глыба вдобавок ко всему не сильно отличалась от овоща. Растительное начало преобладало в этом безыскусном, рельефно-сложенном организме — во всяком случае, жевал он очень бодро, реликтовой головой и полосатым панцирем напоминая прожорливого колорадского жука. Звали жука Петей.
— Петя, берите добавки, не стесняйтесь, — заботливо приговаривала мать.
Петя, даже не думавший стесняться, а только задремавший на половине голубца, встрепенулся и оживленно зажевал. Родителям только и остается, что с тихой грустью наблюдать за метаниями чада, признав за ним право на ошибки, и потчевать эти ошибки плотным ужином.
Грела бок духовка, в которой что-то, распускаясь, лопалось. В углу пьяно плакал телевизор: официальные лица, накрутив усы на бигуди, стенали о страданиях народных из своих загородных резиденций. В перерывах между рыданиями крутили предвыборные ролики с возвышенно-скромными кандидатами, единственное отличие между которыми состояло в том, что один из них совсем не знал грамоте.
— Хорошо, что ты пришел, — проговорила мать, настойчиво ловя мой взгляд. — Все-таки Рождество… и твой день рождения…
Начинается. Я обреченно вздохнул:
— Мы виделись совсем недавно.
— Ты неделями не показываешься… Даже не звонишь… Мобильник постоянно отключен… — обиженно добавила она.
— Я не звонил каких-то пару дней.
— Восемь. Восемь дней. Почти девять…
— Какая разница.
— Ты похудел.
— Тебе показалось.
— Ты ничего не ешь.
Я искоса взглянул на праздничную снедь и с отвращением сглотнул. Теперь, на римских развалинах жизни, даже глоток воды казался мне кощунством.
— Ты очень бледный…
— Синюшный, — не без сарказма уточнила сестра. Я ответил ей сладчайшей, ядовитейшей улыбкой.
— А что с губой? Ты дрался? — забеспокоилась мать.
Дуня прыснула в кулак, продолжая скармливать своему жуку капустные листы от голубцов. Жук ловко их заглатывал и тщательно, всем существом, жевал. В тарелке у него, в томатной слякоти и рисе, кис капустный мусор. На ободке обвис пятнистый, обглоданный форелий хвост. Я отвернулся, сжимая и разжимая потеющие ладони. В горле полотняным комом стояла дурнота. Я чувствовал себя так, точно вынырнул за глотком воздуха, а мне сунули в рот кляп. Мысли метались в каком-то затхлом, прачечном чаду.
— Пустяки… Просто порезался.
— Что-нибудь случилось? — не унималась мать.
— Ровным счетом ничего.
— На тебе лица нет.
Жук самоотверженно работал челюстями, с вожделением косясь на пухлые вареники, аппетитно дымящиеся в центре стола. Сестра смиренно застыла с тремя оливками, наколотыми на вилочные зубцы.
— С Ксюшенькой все в порядке?
— Да.
— Поссорились?
— Ни с кем я не ссорился.
— А почему тогда пришел один?
— Я ненадолго.
Действительно, зачем я притащился? Зачем я нужен? Что я могу предложить матери, сестре, жене, друзьям, жуку, Громыке, конькобежцам, планете Земля? Да ничего, кроме собственной прогнившей сердцевины. Бежать, бежать, мотать отсюда, прочь от уютных камельков и идиллических пейзажей! Изничтожить все это, выжечь жизнь напалмом!
— А на работе?
— Что — на работе?
— Какие-нибудь неприятности?
— Нет. Я делаю успехи. Неуклонно расту. Все неуклоннее и неуклоннее, — перед глазами встал Громыка с его стеклянным пузом, набитым кедровой мигающей дребеденью.
— Знаю, — простодушно кивнула мать. Мои сарказм и злоба неизменно ударялись о стену ее любви и всепрощения. И возвращались жалящим, насмерть разящим зарядом. — Ты молодец… Мы тобой гордимся…
— Ну, хватит уже, сколько можно! — огрызнулся я.