— Знамо дело, что хочешь, как без этого. Обувка для человека — главное. Нога в тепле, и душа поет-веселится. А кто сапоги мастерить научился, тому и жить не страшно.
Выбрал он в сундуке пучок гибкой свиной щетины, рассыпал на столешне. Эта работа мне известна. Сейчас он несколько раз продернет толстую крученую нить через кожаный сгибень, обмазанный внутри смолистым варом, потом приладит к ее концу иглу-щетинку и — готова дратва. Да такой крепости, что не порвешь ее, не перемочалишь. От нее и сапог надежней казенного будет.
Подыскал дед и мне интерес — шпильки готовить. Выбираю я в сундучке сухие березовые пластинки — все-то у него припасено! — осторожно по всей длине вострю у них краешки. Сейчас остается ножом расколоть их на ровные дольки, и замена гвоздям готова. Шпильки походят на фабричные спички, только раза в два покороче. Гвоздя они понадежней, подошве не дадут отвалиться и воду в сапог не пустят. А гвоздь сапогу нужен лишь для того, чтобы набить вместо каблука кусок старой резиновой автопокрышки.
Ладит дед голенище, очки на кончике носа повисли, вот-вот свалятся. Летает у него в руках шило, поскрипывает при затяжке дратва. А в зубах его неразлучница-самокрутка. Я ее зову козьей ножкой, а бабка — иерихонской трубой, словами для меня непонятными, но по тому, как она их произносит, — сильно ругательными. А дед — сам себе на уме, пустит дым мимо порыжевших от табака усов, проколет в коже дырку, затянет новый стежок — еще работа подвинулась. Весело и красиво идет у него дело.
У бабки одна забота — печь, около нее и крутится. Будто живет здесь. У ней ноша потяжелей всех в доме. Меня вот нужда по носу не бьет, можно без штанов и сапог и на полатях перебиться, унять гулеванную блажь, а ей каково? Еще с вечера думай, что утром в печь ставить, что оторвать от сердца, взять из скудного припаса на прокорм семье. Десяток душ накормить — не шутка. Набежит наш иждивенческий брат из школы, подойдут с работы матери — всем есть подавай. А хлеб пайковый — не разбежишься. По ломоточку к обеду. Одно спасение — картошка. Все прибранное с огорода в пудах учтено, на бумажке записано, и безграмотная наша бабка каждый день ставит в ней палочку. Значит, положенное на сегодня съедено, а на завтрашний пай заглядывать нечего. У зимы-подбирухи дней не перечесть, и каждый сытости просит. Мы все считаем бабку скуповатой, а моя мать — невестка ихняя — расчетливой и бережливой. И я вспоминаю ее горячий шепот, что мы потому и живы, что не одним днем живет наша бабка, а умеет заглянуть далеко наперед, рассчитать, как протянуть нашей немаленькой семье от одной огородной нови до другой. И эти думы потяжелей, чем нарубить дров или натаскать воды из колодца. Но иногда и на бабку, по словам деда, «накатывает добрый стих». Вот и сегодня скользит у нее по лицу улыбка: может, времена безбедные вспомнились, довоенные богатые застолья.
— Ну что, притомились? Чай нелегко сапоги-то тачать? Она опускается на колени, рука ее ныряет под ситцевую занавеску припечной лавки и появляется с кринкой отснятой простокваши. Видать, творог варить собиралась.
— Угощайтесь, работнички.
Она протягивает нам по полной кружке, а кринку бережно накрывает белой тряпицей. Я потихоньку тяну этот густой сытный напиток, млея от кисловато-сладкого привкуса, всем нутром ощущая запах отделенной сметаны. До чего же вкусно! И дед от удовольствия крякает, но тут же приступ кашля гасит надуманное сказать им слово. Лицо у него багровеет, пальцы судорожно ловят ворот рубашки. Бабка уже с ним рядом, с баночкой какого-то отвара.
— Прими, отец. Может, и полегчает…
И сокрушается:
— Это у тебя с войны подарок.
Война для деда закончилась давно, а вот до сих пор он живет ее болью, хочет в работе забыться, да не может. Еще в первую мировую травили немцы его газами, испятнали тело рубцами-метками. На эту войну дед не угадал по возрасту, хотя и пытался — сынов своих заслонить хотелось. А пришлось вот нас, внуков, целую кучу кормить-выхаживать.
Он, наконец, отошел, снова сворачивает свою козью ножку — неймется ему дымом давиться — и говорит, будто в чем провинился:
— Душит, проклятый…
Что его душит? Немецкий ли газ, истерзавший легкие, или осколок, который метил в сердце, но от ребра срикошетил и остался «подарком» где-то в груди? Я в такие минуты молчу, жалость переполняет меня. Ведь кровь-то своя, родная, как без жалости. И не дано мне еще понять, что осколок тот не только в деда метил, но и в отца моего, тогда еще не родившегося, в нас, будущих внуков, метил. Ему и наши жизни оборвать хотелось.
— Ничего, еще поживем, — успокаивает меня дед. — Пофорсим в новых сапожках.
Переменчиво ребячье сердце, забывчиво. Только что дедова боль тревогой во мне жила и вот куда-то исчезла. И бабка его словам улыбается, по-молодому у печи суетится. Я про запас шпильки строгаю, дед дратву наващивает. Все мы в спором деле, в нужной семейной работе, в ладном неворчливом согласии. И про ненастье забыли, словно за окнами просветлело. Хоть ненадолго, да заглянул в наш дом праздник.